№5 2006


Содержание


Александр Комаров. Давай, дорогая, уедем. Стихи.
Вильям Козлов. Наводчик. Повесть.
Юрий Лебедев. Край света начинается сегодня. Рассказ.
Николай Тропников. На шхуне. Дитя. Крошка хлеба. Рассказы.
Алексей Филимонов. Маленький враг. Рассказ.
Зинаида Такшеева. Епифан и Лейла. Рассказ.
Андрей Романов. Не сойдясь ни с этими, ни с теми. Стихи.
Молодые голоса:
Алексей Лебедев. В старом парке Победы. Стихи.
Дмитрий Тарасов. Коммуналка. Повесть.
Андрей Кибитов. Пуля. Рассказ.
Сербские гости:
Момо Капор. Последний рейс на Сараево. Роман.(перевод с сербского В.Н. Соколова).
Уральские гости:
Геннадий Магдеев. Мечты сбываются. Рассказ.
Ростислав Евдокимов-Вогак. Опять настигает зима. Стихи.
Екатерина Полянская. Пережить бы ноябрь. Стихи.
Евгений Лукин. Рождественское чудо. Стихи.
Голос минувшего:
Нонна Слепакова. Когда, гуляя над Невой... Неизданные стихи.
Рецензии:
Александр Беззубцев-Кондаков. Прогулка по кунсткамере грез.
Кирилл Козлов. Высота русского слова.
Марина Дробышева. Человек, который сделал себя сам. Статья.
Виктор Прытков. Сосиски в тексте. Афоризмы.

SnowFalling

Момо КАПОР ч.2

An der schönen blauen Donau. Хотя в Сараево все еще водились господа, Господином называли только его. «Господин идет!» – неслось по коридорам классической гимназии, и он появлялся в дверях класса как праздник, который всегда с тобой, в своем блейзере, на груди которого сияли золотые пуговицы с гербом британского Королевского военно-морского флота, напоминающие звезды, светящиеся в вечной тьме хмурой сараевской скуки. В то время преподавателей положено было называть «товарищ профессор», но он никогда не требовал от учеников называть его именно так, и для всех них, независимо от возраста он был Господином. Высокий, всегда осанистый, с импозантным носом, сорокалетний мужчина с зелеными кошачьими глазами, усыпанными множеством рыжих крапинок, с роскошными каштановыми волосами, которые прядями ниспадали на невероятной белизны воротник, словно не был родом из Боснии (а родился он, сын землемера, в крохотном провинциальном городке). Он шел по Башчаршие мимо источенных червями деревянных ставен ювелирных, шорных, седельных и портновских лавок совсем как Лоуренс Аравийский, обходящий золотые ряды на базаре в Абу Даби. И в тот же миг эта фантастическая картина, пропахшая горелым маслом и едким дымом мангалов, превращалась в кадры из фильма, отснятого в какой-нибудь экзотической стране. Наверное, он был единственным преподавателем, которого никогда не подвергали «выкликанию» – подлому сараевскому школьному обычаю, когда за спиной жертвы кто-то, оставаясь незамеченным, непрестанно «выкликает» имя жертвы, доводя ее до белого каления.

Господин был первым, в самом деле первым господином, с которым Боб Деспот познакомился в своей жизни и который навсегда остался для него непревзойденным arbitrum elegantorum – неизменной мерой элегантности в одежде, даже в годы, когда он уже познакомился с величайшими достижениями знаменитейших модных домов мира. Нигде и никогда больше, кроме как в свои юные сараевские годы, Боб не видел, чтобы кто-нибудь носил в специально сшитом маленьком карманчике зимнего пальто из черного кашемира роскошно уложенный белоснежный платочек! Он будто специально провоцировал одеждой и поведением город, бесенеющий от невысказанных угроз и проклятий, город, который никогда и никому не прощал более мелких выходок.

Всю свою прекрасную и редкостную одежду, совершенно не известную жителям Сараево, он привозил из Франции, куда ездил два раза в год (во время зимних и летних каникул) вроде как к своему старому дяде, откуда возвращался еще более элегантным, с утонченным взглядом и побледневшим лицом, изможденным в результате каких-то тайных наслаждений. Создавая собственный воображаемый гардероб, Деспот не мог избежать мощного влияния неисчерпаемого, казалось, гардероба Господина, из которого щедрым потоком вываливалась неслыханно рафинированная одежда: твидовые пиджаки с кожаными заплатами на локтях, серые брюки из чувственно-мягкой фланели, плюшевые жилеты цвета спелой вишни, сдержанно полосатые рубашки с белоснежными воротничками и галстуки приглушенных оттенков с едва различимым рисунком, не говоря уж о практически декадентских замшевых башмаках на толстой резиновой подошве, в которых он двигался мягко и эластично, словно дикая, слегка сонная кошка. Как Деспот ни старался, ему так и не удалось добиться хотя бы частичного сходства с блеском черных шевровых ботинок Господина, сияющая поверхность которых, идеально повторяющая облик ступни хозяина, отражала Сараево, словно Господин ступает не  по его грешным, летом пыльным, а зимой грязным улицам, усыпанным окурками и покрытым жидким слоем вечной грязи.

Много лет спустя, уже летая, он оценивал пассажиров, не глядя на лица и одежду, исключительно по блеску их обуви, и ни разу не обманулся в них. Это было не хвастовство левантийских бездельников, одежда которых вечно не подходит к начищенной обуви (они ходят к чистильщикам со скуки), ни идеальный блеск мокасин “collegе”  американских дипломатов, подошвы которых ступают исключительно по белым коврам посольств и лифтов (их блеск стерилен). Идеальная чистота и блеск обуви Господина были куда выше – это была частица непреходящей схватки с примитивным, привычно унизительным образом существования человека, которого боснийская грязь разъедала от подметок до макушки.

Никто не помнит, когда он как-то послевоенной осенью вернулся из Загреба после окончания курса истории искусства, но вскоре, благодаря своей экстравагантности, стал одним из самых примечательных символов города. Фанатичный холостяк, который всем своим образом жизни старался доказать и продемонстрировать бессмысленность существования института брака, он жил в небольшой комнатке, в  которой никто никогда не бывал, а питался в «Европе», в тихом и всегда полупустом обеденном зале, на стенах которого во множестве висели картины малых боснийских и австро-венгерских художников начала века, старательно отображавшие сараевские мотивы. Обычно его обслуживал обер-официант Франц в бакенбардах, который вечно хвастал, что в этом самом зале он сервировал последний ужин эрцгерцога Фердинанда. Господин сидел всегда за одним и тем же столиком, а летом, когда иностранные туристы кишмя кишели в Сараево, он, помимо обычного, заказывал еще три тарелки супа и ставил их перед пустыми стульями – чтобы защититься от захватчиков.

- Занято! – объявлял он им на пяти или шести безупречных по произношению языках, после чего долго и задумчиво курил над медленно остывающим в тарелках супом.

Он любил повторять, что промахнулся в выборе эпохи. Если бы ему предложили, он выбрал бы время, в котором достраивали соборы в Шартре и Реймсе, или те благословенные годы, когда непревзойденный Леонардо ругался с гениальным горбуном Микеланджело Буонаротти на Piazza della Signoria, или во Флоренции, его самом любимом городе. Да, и хорошо было бы немножко послушать Амадея, сочиняющего «Реквием», обычно добавлял он.

Он с презрением относился к нашему провинциальному искусству, потому что оно было всего лишь далеким эхом того настоящего, всемирного, а иногда перед избранными раскрывал свою тайну, заключавшуюся в том, что он много лет работает над большой сравнительной энциклопедией искусства, которая в корне изменит наши привычные представления о надуманных авторитетах и их значении. В этой энциклопедии, где прославленный «Аполлон» всего лишь обычный телефонный справочник, в алфавитном порядке будут напечатаны сведения о лицах и их деяниях, частично соотнесенные со временем и точными датами. Несчастный хромой Вук1, говорил он, публикует первый «Словарь» нашего языка в 1818 году, точно в тот год, когда лорд Байрон, также хромой, пишет “Child Harold”, произведение исполненное такого сплина, высоты которого, by the way, мы до сих пор не достигли. В 1907 году Пикассо заканчивает «Девушек из Авиньона», именно в то время, когда наша славная девица Надежда Петрович привозит из Мюнхена импрессионизм, и ее оплевывают за это никчемное новаторство! Вот и посмотрите, где мы с вами живем! В своей болезненной утонченности он заходил так далеко, что начинал ненавидеть даже море. «Поверьте мне, это так ужасно! – говаривал он, возвращаясь из поездки на курорт. – Невыносимое количество ультрамарина!»

Есть люди с абсолютным музыкальным слухом, а в некоторых сараевских художественных салонах про Господина говорили, что он обладает абсолютным вкусом. Он любил «отнимать» у художников незавершенные работы, восклицая: «Нет, нет! Ни мазка более! Это – Вы! Еще один взмах кисти, и все испортите!»

Он пользовался идеальным литературным языком, а в отдельные мгновения прибегал чуть ли не к речитативу, а сараевский местечковый говор, проглатывание некоторых гласных и вечная путаница с мягким и твердым «ч» доводили его до бешенства. Он рассматривал это как атаку на слух и непристойное поведение в обществе. Расхаживая между партами, он с легкостью раздавал оплеухи и затрещины маленьким раздолбаям, восклицая во весь голос:

– Так можно разговаривать на рынке, но не здесь! Это Первая классическая гимназия в Сараево, в которой учился некто Иво Андрич2!

Он словно предчувствовал, что вскоре наступит диктатура сброда, и даже дети из отменных сараевских семей, чтобы как-то защититься, прибегнут к мимикрии и начнут говорить как уличная братва:

– Ну чё, мужики, куда, блин, кости бросим? Ну чё, бабки есь? У мня ни шиша!» – Слово «мужик», обычное сараевское присловье, обозначающее городских парней, приятелей, приводило его в невменяемое состояние.

– Круто, блин, наш Господин – прикольный мужик! – похвалил его однажды один из выпускников.

– Какой я вам мужик? – вскричал он. – Мужик – человек низшего сословия, невоспитанный, невежа! Я же – свободный образованный человек, а не презренное стадо, не скотина!..

– Ну, вздрочился… – прокатились по коридору комментарии, и в жестких согласных почувствовались падающие на пол капли яда.

- Брешет! – порешили другие, и вскоре по Гимназии пошли слухи о том, почему именно Господину так нравятся мальчики и отчего он избегает дамского общества. Кольцо ненависти и презрения все туже стягивалось вокруг него, словно шелковый шнурок какого-то катул-фермана1. Вскоре разгорелся большой скандал. Оказалось, что Господин вовсе не закончил Факультет истории искусства, просто после войны не очень-то обращали внимание на такие вещи. Короче говоря, из гимназии его уволили. Реже стали приглашать на чашку чая в сараевские салоны, а молодые художники, за творчеством которых он лишился возможности следить, уже не обращались к нему как к третейскому судье. Не случайно старый Рахалеи Моше Леви записал на первой чистой странице Талмуда: «Человек похож на корабль: когда он тонет, все покидают его».

Прошло много лет, и однажды, когда экипажи Югославских авиалиний размещались в гостинице «Европа», Деспот спустился в старинный австро-венгерский ресторан, чтобы увидеться с Господином, но за его столом сидели незнакомые посетители.

– Господин давно нас покинул! – сообщил ему новый обер с лицом здорового крестьянина, обрамленным баками, и рассказал, что цены для него стали слишком высокими, и Господин переехал в дешевую гостиницу «Централь», но сейчас его и там нет. Похоже, след его простыл. Боб обнаружил его в ресторане самообслуживания  на Главной улице. Сначала ему было весьма неприятно, что его застали за тарелкой фасоли без мяса и салата, но минуту спустя Господин засверкал былым величием:

– О, юный Деспот слетел в наше родное пекло прямо с неба! Увы, теперь даже ностальгия не такая, как прежде!

Несмотря на убогий обед и неприличное общество, несмотря на то, что в заведении не было салфеток, Господин заложил за галстук белый платочек. Его некогда густая и блестящая копна легионера поредела, и сквозь истонченные волосы просвечивал череп, усыпанный старческими пигментными пятнами. Свежая маргаритка украшала лацкан пиджака, издали напоминающего его прежние блейзеры. Он ощупал пальцами материал лацканов и сказал:

– Подумать только, будто у «Бови» купленный, а на самом деле в десять раз дешевле. Правда, название фирмы совершенно идиотское! Нет, вы только посмотрите: «Первый партизан»!

Но больше всего Деспота поразила обувь Господина, пара глубоких заскорузлых ботинок, покрытых засохшей грязью.

Вскоре Деспот узнал, что Господин умер в одиночестве (говорили, как крыса) в своей комнатке, где его обнаружили только несколько дней спустя. Было похоже, что он страшно мучался. Руки были искусаны, а вся домашняя утварь разбита вдребезги. Боб расспрашивал знакомых, но никто не слыхал, чтобы среди его вещей была «Сравнительная энциклопедия искусства».

Деспот не любил размышлять о последней встрече с Господином. Он хотел запомнить его на вершине сияющей славы, в тот давний вечер в большом зале отеля «Европа», когда Господину выпала честь открыть выпускной бал всех сараевских гимназий. Иоганн Штраус: «На прекрасном голубом Дунае». Стройный и гибкий словно тростинка, Господин деликатно и нежно обнял свою прекрасную партнершу, преподавательницу физкультуры из Женской гимназии, и, словно скользя по льду, увлек ее в нежный вихрь вальса. И в то время, как все танцевали, кружась то в левую, то в правую сторону, он вращал свою партнершу исключительно против часовой стрелки, вызывая своим танцем гул восхищения. В мощном водовороте музыки и движения он был одинокой струей, рвущейся против течения.

И Боб Деспот, припомнив движения Господина, повел Белу влево, сметя для начала с пути пять-шесть молодых пар, понятия не имевших о том, что такое вальс.

 

Cest si bon! Во время танца Боб Деспот вспомнил старый французский фильм, в котором Морис Шевалье с розой в петлице и в соломенном канотье, задорно сдвинутом на затылок, распевал эту песню, выбивая чечетку по парижским улицам. Цветочницы вступали с припевом, Париж сиял под апрельским солнцем. В партере кинотеатра «Козара» под ногами потрескивала шелуха от подсолнечных семечек. «Се си бо! По аллеям бродить твоим, воспевая любовь… – перепевали шансон певцы за железным занавесом. – И увидев едва нас с тобой, позавидует нам любой! Се си бо!»

Пианист поменял клавиши на вульгарную гармонику, но даже из нее он сумел извлечь типично французские аккордеонные звуки.

– Как дедушка? – спросила Бела.

«Это дитя и в самом деле умеет задавать уместные вопросы в подходящее время» –  подумал Деспот и ответил:

– Дедушка умер.

– В самом деле? Как жалко… – сказала Бела. – Ты был на похоронах?

– Нет.

– Почему?

– Было бы двое похорон одновременно… – ответил Боб. – Если бы вообще похороны состоялись!

– И где же его похоронили? – спросила Бела.

– Не знаю.

«Типично семейный разговор! – произнес про себя Боб. – Во время танца отец сообщает дочери, что ее дедушка умер. Нормальный европеец, услышь он нас, наверняка бы подумал, что мы сошли с ума! Я беседую с дочерью о смерти неугомонного деда, и мы оба даже не знаем, где и когда его похоронили!»

– Когда это случилось? – продолжила Бела.

– Не знаю. Может, в прошлом году, может, в позапрошлом… Я сам об этом только полгода тому назад узнал.

– Ах, как мне жалко дедушку! – вымолвила Бела, вытанцовывая изящное па.

Боб знал, что она говорит это всего лишь для приличия. Ее мать терпеть не могла отца Деспота. Он был для нее слишком патриархальным, строгим человеком, старательно подчеркивавшим свое крестьянское происхождение. Некогда он был чиновником Государственных железных дорог и, рано овдовев, сам воспитывал единственного сына. Наверное, раньше самого Боба он узнал, что его сын несчастлив в браке.

 

Вот оно! По аллеям бродить твоим, воспевая любовь! Се си бо!

 

– Как тебя зовут, красавица? – согнулся с эстрады в сторону эффектной рыжеволосой дамыкрасавицы Балканский.

– Белоснежка! – отвечала та, не прерывая танца.

– Великолепно! Лучше семь раз с Белоснежкой, чем один раз с семью гномами!

Старый Деспот никогда не называл своего сына Бобом. Для него он был Слободан[1] – имя, которым впервые в истории сербов назвался знаменитый профессор юстиции и публицист Слободан Йованович, довоенные издания которого он хранил на почетной полке даже в то время, когда автор попал в проскрипционные списки. Ему также не нравилось, что его сын ходил в американское консульство (обожал русских), но не препятствовал ему. Несмотря ни на что надеялся, что ему это поможет в дальнейшей жизни.

Джордже Деспот был старосветским человеком со сложившимися привычками и распорядком жизни, которых он придерживался так истово, что по нему можно было сверять часы. Всю жизнь он читал только «Политику», за обед, который готовила ему старая незамужняя родственница, садился в половине третьего, ужинал в восемь и вставал в шесть.

Самой сложной задачей для Боба в молодости было проснуться до того, как отец вернется со службы. Он вскакивал за несколько минут до этого, мгновенно одевался, не умывшись, наскоро застилал смятую постель, открывал книги и делал вид, что прилежно занимается с раннего утра. Старый Деспот не мог понять людей, которые привыкли долго спать и ничего не делать. И когда Боб, в один прекрасный день завернувший в Сараево, сообщил ему, что устроился на работу стюардом, отец процедил сквозь зубы, что не для того он давал ему образование, чтобы сын стал «летающим официантом». И больше ничего.

Боб не припоминал, чтобы отец целовал его или ласкал. Максимальная нежность, на которую тот был способен, заключалась в приобнимании на ходу за плечи или в рассеянном похлопывании по плечу. Он почти ничего не знал о своей матери. О ней в доме никогда не говорили, после нее осталось всего лишь несколько фотографий, и, рассматривая их, он тайком рисовал в своем воображении ее портрет, расплывчатый, туманный, неотчетливый. На одной из таких фотографий она держит за руку маленького Боба, одетого в плюшевый костюмчик с галстуком-бабочкой, указывая другой, куда надо смотреть, пока тебя фотографируют. Только эту фотографию он взял с собой, покидая Сараево, и хранил ее как священную реликвию.

 

Монна Лиза, вот какое имя тебе дали…

Потому, что так чудесен голос твой.

Или, может, потому тебя прозвали,

Что испуганно ты прячешь норов свой?

 

«Ностальгия» раскручивала вертушку старых шлягеров.

– Им невмочь, а у нас впереди вся ночь, выжмем из нее все до копейки! – ворвался Балканский в песню, едва не проглотив микрофон.

Одна молодая пара покинула площадку: похоже, соревнование наскучило им.

Боб ощутил болезненную пустоту за грудиной. Он никогда не был близок с отцом, никогда ни в чем не уступал ему, каждый разговор с ним завершался бессмысленным препирательством, но теперь, когда старик ушел из жизни, он почувствовал, насколько не хватает общения с ним. Не было дня, чтобы он не припомнил его; часто ловил себя на том, что копирует его жесты, интонацию, манеру курить, даже перенял привычку вздремнуть после обеда, несмотря ни на что…

«Бессаме, бессаме мучо…» – это пианист бросил под ноги Деспоту пыльный ковер воспоминаний о первой семнадцатилетней любви. В памяти воскресли теплые летние ночи, когда под шум моря они с друзьями тайком просачивались на бетонные танцплощадки при гостиницах, смешиваясь с постояльцами, и песок с мелкими пляжными камешками скрипел под их ногами. «Бессаме, бессаме мучо…» И вечно там появлялся местный красавец в белом костюме и черной рубашке с выпущенным на лацканы воротничком, открывавшим золотую цепочку с Господом на курчавой груди. Обычно этот черно-белый альбатрос прижимал к груди затянутую в корсет пышнотелую туристку с Севера, кожа которой сочилась жаром летнего дня, проведенного на пляже. Обычно они с ребятами висели на невысоком заборе и с завистью рассматривали веселящихся людей, которые в состоянии были заплатить за пиво и большую порцию мороженого. Деспот явственно ощутил соленый запах моря и сосновой смолы. Ладонь Белы была теплой и доверчивой.

«Этот ребенок живет в мире утраченных запахов…» – подумал Боб с нежностью и грустью.

 

American patrol. Он никогда не видел, чтобы отец танцевал. И вновь его охватило давнее чувство вины за то, что занимается чем-то несерьезным и не совсем приличным. Мужчины не пляшут.

Он вспомнил отцовских друзей, которые вечерами собирались в их сараевском доме, хмурых и серьезных, похожих на заговорщиков. Они теснились на кухне (в то время зимой обогревались только кухни) и до глубокой ночи вели беседу. Все они были уроженцами Кордона, так и не привыкшими к Сараево. Они годами жили в этом городе, но не доверяли ему. Джордже Деспот был старшим, своего рода дуайеном небольшой компании, а поскольку он был вдовцом, его кухня с молчаливой старой родственницей в черном стала чем-то вроде земляческого клуба. Деспот еще помнил их странные фамилии: Мраович, Мамула, Бакрач, Деврня, Ркман, Тепавац, Бастай, Пекеч… Были среди них судья и офицеры в отставке, но приходили и два носильщика – настоящие богатыри с огромными ручищами, похожие на джиннов из сказки. Старая родственница днями напролет стряпала вымоченную в вине вяленую баранину с капустой и картошкой, и дом насквозь пропитывался духом кухонного дыма и ветрами далеких гор. Они почти набожно ели эту пищу своего родного края, запивая ее тяжелым красным вином из Джеврсака, после которого в стаканах оставался густой осадок. Беседовали тихо, почти шепотом, а иногда запевали вполголоса песни, в которых нельзя было разобрать ни слова – только протяжное, утробное подвывание, которое неожиданно обрывалось страшным вздохом: о-ой!

Уйдя на пенсию, отец Боба принялся чертить большое родословное древо. Ему полагался бесплатный проезд по железной дороге, и он добирался до дальних родственников, где бы те ни проживали, лишь бы дорисовать еще одну веточку на раскидистой кроне дерева, корни которого уходили глубоко в золотые земли, которыми владели деспоты из туманных преданий и легенд, обладатели византийских титулов, самодержавные господари утраченной прародины. Подводя итоги долгой и тяжкой жизни крестьянского сына из села Деспоты, что в Коранских Лугах, на левом берегу изумрудной речки Кораны, который всю жизнь учился и выслужился наконец до должности чиновника Государственных железных дорог, старый Деспот нашел утешение в розысках собственных корней. Он считал, что жизнь не будет прожита напрасно, если он сумеет отыскать и переписать всех предшествовавших ему Деспотов, потому что сам он всего лишь мелкое звено в долгой цепи войн и страданий, былой славы и поражений. Это была серебряная нить, которая вела его сквозь тоскливые пенсионные годы. Это была надежда.

Он ходил по государственным архивам и монастырским хранилищам, искал списки “Statut Valachorum” 1630 года, на основании которого воины Деспоты поселились на Кордоне, чтобы защищать христианский мир от турецких набегов. Они пустили корни на караульном посту Деспоты, вокруг которого возникло одноименное село. Там и по сей день можно увидеть фундамент их сторожевой башни и остатки некрополя с грубо отесанными каменными надгробиями. В народе их зовут Церквина и Сватово кладбище. Как и многие другие сербы, Деспоты поселились тут, чтобы стать пограничниками, и подчинялись они не хорватским феодалам, а только Австрийскому двору. Они сражались с Османами и в Великую турецкую войну 1683 года.

Они пришли на ничейную, опустошенную и выжженную землю. Непреодолимый пояс укреплений и караулов назывался красивым и таинственным французским словом Cordon. Парижские друзья Боба, у которых он останавливался между рейсами, удивлялись, почему он предпочитает прекрасному шампанскому “Môet et Chandon” куда более дешевое “Cordon rouge”.

– Это шампанское из моих краев! – обычно отвечал он, и все улыбались. – Только у нас оно называется «Кровавый Кордон!»

Так старый Деспот одинокими ночами путешествовал во времени вместе с поколениями своего рода, отыскивал гайдуков и повстанцев, капитанов и священников (один из Деспотов был в XVII веке игуменом монастыря Гомирье), узнавал имена офицеров и командиров «зеленого кадра» – дезертиров из австро-венгерской армии, разбойничавших на Петровой горе. Он хотел оставить сыну Слободану хоть какое-то наследство, искренне сомневаясь в том, что тот хоть чего-то достигнет в своей жизни. Ему, в сущности, хотелось опустить на грешную землю прадедов первого в истории рода Деспотов стюарда. На славном фамильном древе он отмечал, как и полагалось, только мужские имена: Марко Милош Николин; Йован Перо Джурин; Симо Алекса Йоков; Павле Сава Лукин; Дабо Стефан Тодоров; Петар Ачим Кузманов; Спасое Пека Джорджев; Заре Авакум Машев; Васил Яков Милутинов; Мате Митар Антов; Богич Видак Гаврилов… Единственное женское имя на родословном древе, на самой высокой веточке, расположенное вопреки всем правилам, было… имя Белы! Бела Слободана Джорджева.

Боб был из того поколения, которое научилось танцевать в спортивных залах, где по субботам и воскресеньям устраивались настоящие сиротские балы. Танцевали и в залах разных культурно-просветительских обществ, гимназистами иногда ходили на танцы, что устраивались в окрестных фабриках – табачной и чулочной, где девчонок всегда было больше, чем парней. Однажды в зале табачной фабрики Боб танцевал с невероятной красавицей. Когда она положила свою ладонь на его руку, Боб с удивлением обнаружил, что кожа на ней грубая и с трещинами. Бедная девушка нарезала на станке табачные листья. Впервые в жизни парень кожей ощутил социальные различия, и устыдился этого.

В танцевальном зале «Согласия», куда приходили молодые люди и девушки из городских семей, танцы превращались в настоящий праздник – теплая мешанина молодых тел колыхалась под звуки джазового оркестра, который старался подражать Глену Миллеру. С возбуждением и дрожью Боб отправлялся туда, позаимствовав отцовский пиджак (широковатый в плечах) и его красный полосатый галстук, расстраиваясь из-за брюк, которые не вписывались в ансамбль, или из-за пятен на манжетах рубашки. В то время, когда Боб начал ходить на танцы, еще не было специальных курсов, да и нынешней свободы, когда каждый танцует так, как ему хочется. Все движения были строго расписаны, и каждый партнер должен был соблюдать правила. Тогда было очень трудно найти партнершу, так что каждый учился танцевать в одиночку, в лучшем случае держа в руках стул. Закрыв глаза, можно было представить себе любую девушку, не опасаясь наступить ей на ногу. Стулья позволяли делать с собой что угодно. Правда, они были несколько костлявы – молодые люди прекрасно ощущали их жесткие ребра. Невероятная картина: сотни и сотни сараевских ребят в пубертатном возрасте, вдохновенные, с отсутствующим взором, разучивают па «инглиш-вальса», держа в объятиях старые кухонные стулья с высокой спинкой и напевая:

Домино, Домино,

Снова встретились мы в этом зале,

Домино, Домино,

Мы так долго об этом мечтали…

Там, в «Согласии», сначала пугливо, с самого краешка зала, он совершенствовал свои первые шаги в танго, «инглиш-вальса», свинга и рок-н-ролла, отдаваясь на волю девушек, которые были недостаточно красивы для того, чтобы за них бились молодые люди, но, вопреки мелким недостаткам, были вполне достаточны для наслаждения самим танцем и, к тому же, обладали незаурядными педагогическими талантами. Там почти все были шапочно знакомы, ходили в одни и те же гимназии и в одни и те же часы гуляли по сараевским улицам. В туманной золотой пыли и запахах дешевых духов, смешанных с молодым потом, крылось волшебство, которое никогда более не открывалось Бобу в этой жизни.

 

Истанбул – Константинополис. Время от времени в танцевальный зал заваливались банды с окраины – группки опасных парней, глаза которых светились необъяснимой ненавистью. Они являлись, чтобы затеять ссору, ревнуя счастливых по сравнению с ними гимназистов и студентов, и вскоре начиналась драка; визг и треск раздираемых рубах, после чего струя крови из разбитого носа или с балкона проливалась на лощеный паркет или чье-то белое платье. После этого уже невозможно было восстановить порядок.

Злобная компания очень любила врываться в кинотеатры, где, скрываясь в темноте, срывала демонстрацию фильма выкриками и свистом, матом и разными прочими ругательствами, а если кто-то из зрителей начинал протестовать или просто сердито оборачивался в их сторону, то моментально подвергался настоящей пытке. В него швыряли шариками жеваной бумаги, семечками и галькой, а еще у них были небольшие металлические рогатки, и выпущенные из них согнутые гвозди запросто могли выбить глаз. Прочие делали вид, что увлечены фильмом; никто не смел противостоять им. Обычно они дожидались самого лирического эпизода, как правило, нежного поцелуя или затянувшейся кончины кого-то из героев, и тогда кто-то из них начинал орать: «Прикончи его, не хера ему страдать!» – или громко рыгал, или громогласно портил воздух, что вызывало особый энтузиазм прочих членов банды. В то время ходить в сараевский кинотеатр с девушкой, на которую желаешь произвести хорошее впечатление, было весьма рискованным занятием. Наметив жертву, они со всех сторон зрительного зала, разметав зрителей, бросались на него, натягивали на голову его же собственное пальто и лупили от всей души, словно мешок с зерном, после чего, по какому-то тайному, бесшумному сигналу исчезали под покровом тьмы, оставляя в зале униженную публику. После этого мужчины долго не смели заглядывать в глаза своих спутниц.

Однако Боба больше всего злили и переполняли бессильной злобой не эти вульгарные выходки во время сеанса, а то, что прочие зрители льстиво хихикали и подбадривали невидимых хулиганов. Ничего подобного Боб не встречал нигде в мире. Даже в самых страшных кварталах Нью-Йорка накачавшиеся наркотиками «черные пантеры», украшенные цепями, с кольцами в носу, в полной тишине кинотеатра спокойно смотрели порнофильмы. Если же решали кого-то ограбить, избить или убить, то делали это без всяких предисловий, чисто и профессионально, не привнося ничего личного, а уж тем более без унизительной увертюры.

В этих неожиданных, быстрых и предательских налетах Боб очень быстро увидел другую, тайную душу Сараево, которая никогда и никому не противопоставляла себя открыто. Целью этих людей было не победить, а унизить выбранную жертву, навсегда оставить в ее душе позорный шрам. Унижение было самым страшным секретным оружием в Сараево. В таком противоестественном и подавляемом провинциальном духе, уходящем глубокими корнями во времена турецкого рафинированного издевательства, у жертвы отнимали последнее право достойно, покоряясь судьбе, в чистоте уйти с этого света – перед этим ее следовало вывалять в грязи и унизить всеми возможными подлыми приемами и средствами – начиная с лживой сердечности на грани издевки, через добровольный отказ от всего, что было для жертвы родным и святым, до покорного склонения головы на плаху в ожидании, когда же, наконец, палач поставит точку. Эти образцы высочайшей подлости, знакомые Бобу с детских лет по улицам, танцам, стадионам и вечерним бульварам, казалось, ждали момента, когда можно было появиться из мрачной тени кажущегося благополучия этого города, выстроенного на лжи и затаенном, хорошо скрытом насилии, мимо которого жители Сараево проходили тихонько, не желая вмешиваться, не замечая его. А если и замечали, то начинали твердить, что такое, как ни крути, случается обычно с теми, кто заслужил такое обращение, и не пристало вмешиваться в такие дела.

И вот это зло, наконец, открыло свою сущность, вынырнуло 1 марта 1992 года перед маленькой православной церквушкой святых Архангелов на Башчаршии, в которой некогда крестили Слободана Деспота. Три мелких городских уголовника, появившись внезапно, из ниоткуда, попытались отнять и сжечь сербскую православную хоругвь, которую несли сваты. Это не была героическая атака на вражеский стяг, как поется в народных песнях; подлый налет, точно как когда-то на танцевальные площадки в Сараево – просто обычный прием шпаны и мелкой дряни, которая спускается из крутых окраинных селений в город, чтобы ограбить кого-то или налететь со спины, после чего стремительно скрыться в спасительном мраке своих грязных переулков. Сваты воспротивились им, тогда бандиты вытащили оружие, убили выстрелом в спину отца молодожена, ранили священника и моментально исчезли, как и много раз до этого, по своему скользкому восточному обычаю. Сараево взорвалось! Знаменитый «боснийский котел» вскипел под крышкой фон Папена, и мощное, более полувека нагнетавшееся давление разнесло в клочки и сам котел, и поваров, и кухню, и дом, и улицу, и город, и, наконец, всю Боснию.

На позавчера еще, казалось, мирных улицах за ночь выросли баррикады, перед которыми не успевали подбирать мертвецов. Стаи в тысячи ворон хлопали крыльями в метре-полутора над асфальтом, не в силах взлететь под перекрестным огнем с гор над городом, но и на дне этого ужасного котла также невозможно было оставаться. Птицы нападали на людей, и кое-кто пытался объяснить это странной ионизацией воздуха в Сараево, в то время как другие восприняли это как страшное предсказание! Городом завладели уличные банды во главе с уголовниками и религиозными фанатиками. Началась торговля людьми, их существование очутилось на грани жизни и смерти. Самые приспособившиеся и ловкие, которых исторический опыт приучил к тому, что не стоит в бурные времена оставаться в Сараево, сумели вовремя выбраться, побросав все, что у них было. Прочие превратились в заложников, физическое существование которых зависело от воли случая или власти фанатеющих идиотов и психопатов.

 

When the saints go marching in. И вот сквозь апокалиптически разрушенный город, по насквозь простреливаемым площадям и асфальту, исковерканному снарядами, плетется колонна сараевских сумасшедших. Держа друг друга за руки или за полы длинных светло-голубых полосатых халатов, ведомые длинным наголо обритым парнем в развязанной смирительной рубахе с фонендоскопом на груди, брошенные больные, словно колонна «Слепых» Брейгеля, плетется под перекрестным огнем снайперов и свистом мин, не тронутые ни единым осколком. После нескольких дней обстрела района психиатрическую лечебницу в Ягомире покинули врачи, санитары и охранники, а несчастные пациенты напрасно ждали, когда их накормят, дадут лекарства и примутся лечить электрошоком. Наконец они направились в больничный сад, где убедились, что ворота обесточены и распахнуты настежь. На одной из дорожек лежала мертвая собака. Они взялись за руки и спустились в центр города, жители которого намного превзошли их в сумасшествии. Они видели горящие дома и перешагивали через трупы, глядя на страшный пейзаж с дебильно любознательными улыбками – причудливой смесью вежливости и понимания: наконец-то их сумасшествие уравнялось с помешательством всего мира! Никто их не трогал. Где-то им давали еду и воду, где-то они снимали с трупа ботинки и кое-что из одежды, тут же надевая все это на себя, поверх больничных халатов. Занятые ненавистью, местью и спасением собственной головы, жители Сараево уступали дорогу слабоумной стае, блуждающей по городу. В этом городе еще с турецких времен живут суеверный страх и уважение к тем, у кого Бог отнял разум. На них, как и на городских голубей, никто не смеет поднять руку или причинить иное зло.

Несколько дней спустя группа сумасшедших сама по себе распалась. Некоторых из них видели, как они голыми валяются по газонам Большого парка, испуская печальные звуки, совсем как спаривающиеся куницы. Один долго стоял посреди сквера на Мариндворе в позе распятого Христа, словно принимая на себя и искупляя все грехи этого города, в то время как другой, по прозвищу Свистун, ночами бродил по Сараево, насвистывая во всю мощь легких знаменитую мексиканскую песню «Мама Хуанита», которую некогда так здесь любили.

Рассказывают, что мудрого Иво Андрича однажды спросили, правда ли, что на каждом базаре каждого боснийского городишка есть свой сумасшедший? Он ответил, что теперь там можно найти одного умного!

– Око за око – паста для зуба! – взвизгнул Балкански.

Когда началась война, отец Боба отказался покидать Сараево. Ему еще надо было восстановить несколько боковых ветвей на родословном древе. Престарелая родственница умерла, и он остался один в холодной пустой квартире, в которую больше не заходили его земляки с Кордона. Многие стали беженцами, некоторые скончались, а те, что остались, боялись, как бы их встречи не были истолкованы превратно. В Сараево можно было лишиться головы за куда более безобидные поступки. Умер ли он от голода и холода, или настигла его пуля снайпера, потому что ходил он очень медленно, а может быть, его порешил случайный осколок гранаты – не известно. Город был полностью изолирован от внешнего мира. Любой проникший в него не мог выйти оттуда живым. Так что никто никогда не узнает, где похоронили Джордже Деспота. Сараевские кладбища перенаселены, и людей теперь хоронят в парках, на спортплощадках, пустырях, в братских могилах, без гробов и заупокойной службы, просто в пластиковых мешках, если таковые удается найти. Говорят, убитых и умерших хоронят стоя, чтобы как можно больше покойников поместилось в яме. Так Сараево получило свою подземную армию мертвых. Исчезли дрова, топить стало нечем, в ход пошли даже кресты с кладбища: многие теперь не смогут найти могилы родных и близких.

Так Боб остался и без отца, и без родословного древа. Оно сбросило его со своих ветвей. Отцовский дом ограбили, в нем поселились мусульманские беженцы из Восточной Боснии. Он отправил несколько писем по своему прежнему адресу, умоляя новых неизвестных жильцов сохранить родословное древо, а дом и всю обстановку пусть навсегда оставят себе, однако никто ему не ответил. Кто знает, что сталось с огромным ветвистым деревом, нарисованным на стене? Скорее всего, и его пустили на растопку. Деспоты привыкли исчезать в огне. Вот так вот и сгорели их узловатые корни.

– Остановите планету, я хочу сойти! – крикнул Балканский, прерывая «Иезавель».

 

Я знаю, что дьявол есть, это ты, Иезавель! Иезавель, единственная…

Боба охватило страшное раскаяние, непростительное чувство, что он ничего не сделал для своего отца. В столичных городах мира он крутил легкие, забывающиеся через пару дней романы (теперь его любовницы лишь небрежно кивают ему при встрече), тратил деньги на дорогущие отели и ужины, подарки и украшения, а отца даже не свозил в Грецию, которую тот так хотел увидеть хотя бы раз в жизни. Старик казался ему вечным. Теперь ничего уже нельзя было исправить. Он пытался представить себе его смерть. Долго лежал на асфальте, сраженный пулей, истекая кровью, с рассыпавшимися седыми волосами и бумагами вокруг, или скончался, свернувшись в клубок, в углу кухни, запахнувшийся в старое зимнее пальто? В очередной раз город отомстил ему за то, что он избежал его смертоносных объятий.

На глаза навернулись слезы.

– Папа, что с тобой? – спросила Бела.

– В глаз что-то попало… – ответил он, не прекращая танцевать бегин.

«Не годится, никуда не годится… – подумал он. – Становлюсь сентиментальным. Нервы никуда не годятся».

Он держал в объятиях девушку с шелковистыми волосами, осознавая, что она – все, что осталось от золотой ветви Деспотов.

– Экономьте энергию – любитесь медленнее! – советовал Балканский на ходу обнявшимся в танце парочкам.

Жюри решило помочь им в этом занятии и исключило из дальнейшего соревнования пары номер восемь, двадцать шесть и пятьдесят два.

– Большое спасибо за участие. Танец – всего лишь вертикальное выражение желания перейти в горизонтальное положение! – напутствовал их Балканский.

 

Sex machine. Стараясь, видимо, отстраниться от своего старомодного названия, «Ностальгия» превратилась в убийственную диско-машину для перемалывания звуков. Молодой ударник, который до этого момента откровенно скучал, «отгоняя мух от губ этих музыкальных трупов» (так он называл «вечнозеленые» мелодии), моментально оживился и начал вздрагивать, строго подчиняясь внутреннему ритму. Этот монотонный, слишком громкий ритм, который вообще не нуждался ни в какой мелодии (он был совершенно самодостаточен), и, как паровой молот, принялся насмерть заколачивать в землю любые другие ощущения, кроме тех, что вели к общему экстазу. Бобу казалось, что по равнине катится армада гигантских бульдозеров, сметающая все на своем пути, растаптывая и перемалывая в прах и пепел весь мир вчерашней музыки. В панике, топча раздавленную гусеницами «Greenfields», несется обезумевшая «Eine kleine Nachtmusik» Моцарта, ломается нежный стебелек «Маленького цветка», который десятилетиями поливал кларнетом Клод Литер из «Hot club d’France». Ничего не осталось от многочисленных «Roses are forever»… Даже бас-гитарист отложил свой инструмент, который ему больше не нужен, потому что он слишком уж тих, и взялся за литавры. По его лицу струился пот. Но это был не ритм Джимми Крупа, полный внезапной фантазии, взлетающих вверх барабанных палочек, бурной радости бытия, это был не взрывной талант Макса Роуча – будоражащие синкопы паровоза, несущегося по стальному мосту, в мгновение ока превращающиеся в удары сердца, приступы бешенства и эхо одиноких каблуков на мокром асфальте ночи.

Однажды Деспот слушал этого барабанщика в Сан-Франциско, в джаз-клубе «Kirshon Corner», где при входе ему поставили на ладонь печать, чтобы он мог выходить и входить в течение ночи сколько ему заблагорассудится. Там курили гашиш, ели кадаиф, потому что джазмены в то время переходили в ислам, чтобы быть как можно ближе к афро-музыке и наркотикам. Он слушал, как обезумевший Макс исступленно ударяет в свои барабаны, аккомпанируя зловещему вою сирен пожарных и полицейских машин, мчащихся по широким авеню. Джаз рождался здесь, прямо на его глазах. Боб любил настоящие вещи, а профессия стюарда давала ему возможность знакомиться с ними без посредников. Больше всего он ненавидел венгерский диксиленд, а также сербский рок, музыку, которая воняла провинцией и ее древним желанием имитировать высшее общество, предлагая всем его собственную трактовку. «То же самое, – говаривал он, – если бы ньюорлеанские джазмены попытались сыграть «Трепала баба лен» так, как это делают трубачи из Драгичева!»

Шум усилился до такой степени, что разговаривать стало просто невозможно. И только неутомимый Балканский успевал подначивать оркестр:

– Интересно, как рокеры в кровати обходятся без усилителя? – орал он, оскалив зубы. – Занимайся любовью, а не войной, это тебе дешевле обойдется!

«А может, эта музыка и создана для того, чтобы не разговаривать?» – подумал Боб, мерно раскачиваясь в пояснице, словно тронулся, не сходя с места, в долгий путь. Спортивная ходьба на длинные дистанции. Он обвел взглядом соревнующихся – на танцплощадке он был самым старым.

В последние годы с ним часто случалось такое. И тут он ощутил страшное одиночество своего шестого десятка. Вокруг него была молодежь, которой полегчало от того, что больше не надо разговаривать. Они танцевали, полностью отстранившись от партнеров, иногда даже теряя их из виду среди прочих танцующих. Они полуобморочно повторяли одни и те же па, не пытаясь проявить в танце хоть какую-то оригинальность. Если музыка делалась громче, они визжали и вскидывали вверх руки, и это было все. Глаза у них остекленели, как будто они уходили в полную бессознательность, прислушиваясь к барабанщику, своему верховному жрецу.

– Sex machine! – вопил молодой барабанщик, которому Балканский подсунул микрофон.

– Sex machine! – вторил, словно дервиши в трансе, молодой хор.

Он с неудовольствием и ревностью заметил, что дочь его смотрит таким же пустым взглядом, как и ее ровесники. Она танцевала здесь, перед ним, но была где-то далеко, вне досягаемости Боба. Словно эта убийственная музыка украла у него ребенка. Изредка ее увлекал за собой какой-нибудь вихрь танцующих, и он временно терял ее из виду, а потом она возвращалась к нему, потная, восторженная, на первый взгляд безумно счастливая. В ее движениях не осталось ни следа многочасовых занятий балетом. Она уже не была одной из Деспотов – она стала членом всеобщего планетарного стада.

Как это не похоже на танцы его поколения! Для них это была единственная возможность прикоснуться к тому, что можно было любить только издалека. Какое это было возбуждение – почувствовать запах запретной кожи, щекочущий девичий локон у ноздрей, коснуться на спине запретной застежки бюстгальтера (в то время девушки еще носили бюстгальтеры)! Танец был исполнен затаенной эротики – касание бедрами, животами, зашифрованные пожатия ладоней… Правда, в каждом танцевальном зале встречалась парочка-другая танцевальных эксгибиционистов, которые копировали танцевальные па из какого-то фильма, желая с помощью срисованной на глазок хореографии доказать собственную причастность к недостижимому миру на противоположном берегу океана, но их обычно воспринимали как некую разновидность провинциального цирка. Иногда, когда некоторые фигуры им действительно удавались, вокруг них формировался кружок зевак, которые ритмично хлопали в ладони и некоторое время подбадривали их.

Вот и сегодня вечером в «Югославии» танцевала одна такая пара: низкорослая пышка с затянутой талией и роскошной гривой волос, и ее, вероятно, ровесник и муж, бывший красавец, одетый по моде шестидесятых, с уже неприлично обозначенным животом. Их танец был взрывным и непредсказуемым. Заученными движениями они проскальзывали под руками друг друга, партнер время от времени бросал свою даму через бедро или протаскивал меж широко расставленных ног, ни на секунду не меняя сосредоточенное, почти окаменевшее выражение лица. Чувствовалось, что они всю жизнь танцуют вместе. Наверное, они встречались (существует ли более глупое определение любви?!) с детства – начиная с гимназии вплоть до окончания учебы, и звездные их часы приходились как раз на танцы: они венчали долгую связь и просто обязаны были вызвать удивление и зависть зрителей. Мгновенно в голове у Деспота пронеслась вся их жизнь, танцевальные вечеринки детства, летние соревнования на кубок лучших танцоров Макарского побережья и приз – торт со свечками, который толкал на сервировочном столике сам шеф-повар ресторана, различные праздники и балы, встречи Нового года и, наконец, дни рождения их детей, на которых они оказывались неожиданно и включались незваными в танцы, пугая собственных наследников и их маленьких ровесников необузданными па рок-н-ролла из фильмов с Элвисом Пресли. Если получится, они встанут из колясок и точно так же станцуют на праздновании Нового года в доме престарелых! Но в этот раз вокруг не было кольца воодушевленных зрителей, так что им чего-то не хватало для полного вдохновения. Никто не обращал внимания на их ловкость, но они танцевали все исступленнее и исступленнее, насквозь пропотевшие, с лицами, искаженными неимоверными усилиями. Окруженные впавшей в транс молодежью, трясущейся не сходя с места и не прекращающей жевать резинку, они олицетворяли некий давно исчезнувший стиль – настоящие заблудившиеся во времени танцоры.

Деспот танцевал, экономя силы, сдержанно, едва обозначая движения, словно ему все это надоело. Так оно и было. Он чувствовал себя опустошенным. Словно его вышвырнули из большого танца и заземлили в этом белградском отеле, и это после всех блистательных залов всех пяти континентов, где он танцевал со своими бесчисленными партнершами. Он прекрасно понимал, что это вовсе не настоящий звук, а его имитация, хотя и довольно приличная. Не хватало ни настоящего места, ни настоящей музыки. Он вспомнил «Студио 54» в Нью-Йорке, где на невероятно чистый, сверкающий зеркальный пол танцплощадки регулярно напускали ароматный туман, настолько густой, что танцоры исчезали в нем. Время от времени с потолка спускались бархатные джунгли разноцветных ленточек, или весь зал превращался в трепещущий и прерывистый фильм, демонстрируемый с помощью стробоскопа, в бликах которого неожиданно возникали призрачные лица. В старом бродвейском театре, превращенном в самую знаменитую дискотеку мира, в его овальных галереях кресла были превращены в обтянутые фиолетовым плюшем софы, на которых возлежали пары. Древние римляне едали лежа. Повсюду были мраморные бассейны, напоминающие эпоху падения римской Империи. Там каждый танцевал как хотел, нисколько не руководствуясь стилем того сезона. Именно в этом и был стиль. Один дремлющий негр, стиль которого присвоил себе сегодня Боб, почти не двигался в танце. Ленивый и обмякший, со слегка откинутой назад головой, он чуть подергивался на одном месте, словно был центром мироздания, или осью, вокруг которой вращается вся эта карусель.

– Папа, ты великолепно танцуешь! – бросила ему Бела сквозь грохот, от которого дрожал под ногами мраморный пол.

В этом ее открытии он услышал не только удивление, но и укор. Чтобы научиться танцевать так, как Боб, надо было отказаться от других, куда более важных и серьезных дел.

В самом деле, Беле казалось, что сегодня она танцует с чужаком, который случайно возник в ее жизни, и теперь выражением лица и манерой танцевать даже не старается скрыть снисходительность и легкое презрение к обстоятельствам, в которых он оказался.

Пианист заметил сдержанную манера Боба. Глядя на него, он не мог отделаться от впечатления, что видит человека, который бывал в местах куда как получше «Югославии». Он танцевал, не придавая танцу почти никакого значения, а просто участвуя в нем, весь такой благообразный, несколько усталый и чуть сторонящийся всего этого спектакля.

– Старый лис… – пробормотал он, пожелав себе одновременно такого друга, как Боб.

– Наверное, ты наплясался в последние годы? – спросила его Бела не без иронии.

– Похоже, вся моя жизнь прошла под лозунгом: «Дамы приглашают кавалеров!»

I found my love in Portofino. Боб сам не понял, в какое мгновение его захватил дух соревнования. Но по мере того, как пара за парой сдавали позиции, а он оставался на поле боя, начинал думать, что их победа вовсе не так невозможна, как ему казалось в самом начале ужина. Кроме того, здесь была еще одна вещь: Бела не скрывала, что всем своим существом стремится к победе! «Умоляю, помоги мне победить!» – кричали ее расширенные, огромные глаза. Если бы она танцевала сама, то наверняка бы победила, думал Боб, прекрасно знающий, насколько она с детских лет захвачена желанием танцевать. Он несколько лет водил ее в хореографические школы, с начальной для детей дошкольного возраста до первых классов средней, в любую погоду, сидел в сумрачных раздевалках, прислушиваясь к пианино, бесконечно повторяющему все те же несколько тактов. Школу наполняли звуки музыки. Он курил и терпеливо ожидал момента, когда двери зала распахивались и в них с шумом и топотом врывалась пестрая толпа маленьких балерин Дега, среди которых была и Бела, счастливая и запыхавшаяся. Он наслаждался их рано пробудившейся женственностью и утиной походкой с вывернутыми набок пальчиками, детским кокетством, с которым они подходили к ожидавшим их матерям. Были у них и свои тайные ритуалы: после уроков обязательно ходили в одну и ту же кондитерскую, садились за один и тот же стол, где Бела торжественно съедала два своих миньона – пирожные, которые она любила больше всего. Ей была знакома каждая игрушка в витринах магазинов по дороге из дома в хореографическую школу, и перед каждой из них она останавливалась, словно навещала любимых подруг. Она любила тыквенные семечки, но не умела их разгрызать (была еще слишком маленькой), так что Боб сам внимательно чистил семечки и кормил ее так, как кормят птенцов. Как все маленькие девочки, влюбленные в отцов, Бела на вопрос, за кого она выйдет замуж, когда вырастет, самым серьезным образом отвечала: «За папу!» Боб просто обожал этого ребенка, и только полученное им строгое воспитание не позволяло ему всегда носить с собой ее фотографии. Он считал, что это слишком патетично и непристойно. Он ревновал дочь к сверстникам, мальчишкам, но старательно скрывал это. А она страшно злилась на каждую красавицу, которая бросалась ему на шею во время их прогулок по улицам или в ресторанах, и упрямо твердила, что ни разу не встречала создания более уродливого и смешного, чем эта особа. Он никогда ничего не запрещал ей, и все-таки это дитя было избаловано ничуть не более прочих. Когда в белградские школы начали проникать наркотики, и родители приходили в ужас от одной только мысли, что дети начнут их употреблять, а когда Бела рассказала отцу, что в ее школе все «подкуривают», и спросила, что это означает на самом деле, он привез  отличную колумбийскую марихуану, скрутил сигаретку, зажег и дал ей затянуться. Она закашлялась, из глаз потекли слезы.

– Ну, чувствуешь что-нибудь? – спросил он.

– Ничего! – ответила она. – Только голова немного кружится!

Он объяснил ей, что это забава для бездельников. Она спросила, «подкуривает» ли он? Боб с отвращением заявил, что не «подкуривает» и что предпочитает вино, на котором выросла вся греческая цивилизация. И больше к этому не возвращались. Он всегда был крайне предупредителен с ней, словно с маленькой дамой. Открытая бутылка кока-колы могла простоять перед ней весь вечер в ожидании, пока кто-нибудь не наполнит ее стакан. Он научил ее садиться на заднее сиденье автомобиля и не прикасаться к ручке дверцы, пока ее не откроет мужчина. Первые опыты светского поведения, предполагающие обязательно подавать дамам пальто, отодвигать и придвигать стул, когда дама садится и так далее, были призваны устранить невоспитанных претендентов на ее маленькое сердечко. Он научил ее сразу, едва присев за ресторанный столик, закладывать за воротник салфетку, хотя ей это казалось нелогичным. Они часто развлекались, вычисляя в модных ресторанах нуворишей – считали нетронутые свернутые салфетки перед посетителями, убеждаясь в их невоспитанности.

Ему были положены бесплатные авиабилеты, и каждые зимние и летние каникулы он возил красавицу дочку в какую-нибудь страну, чтобы ребенок осознал, что он «живет не в самом лучшем из миров». Она танцевала рядом с Миком Джаггером в знаменитой дискотеке «Лавалбон» в Лондоне, отплясывала касапико в афинском «Диогенесе», попирая осколки битых белых тарелок на площадке перед оркестром, разучивала шаги сиртаки в портовой корчме пирейской пристани Турколимани, вертелась под плач скрипки и аккордеона на улицах Парижа, когда там их застал День Республики 14 июля… Она познакомилась с Нью-Йорком, когда ей еще не исполнилось пятнадцати, сорвав в дискотеке «Маджик» громогласные аплодисменты, исполнив танец на роликовых коньках. Собственно говоря, в этом нью-йоркском клубе каждую ночь устраивали сюрпризы. Именно в тот вечер, когда Боб привел туда четырнадцатилетнюю Белу, вход в танцевальную часть клуба разрешался только на роликах. Боб едва не рухнул уже в гардеробе, но Бела направила его и подтолкнула в глубину зала, где располагалась стойка бара, за которую он ухватился как потерпевший кораблекрушение. Она начала танцевать сама, передвигаясь на роликах так виртуозно, словно родилась в них. Многие сочли, что Бела работает в «Маджике» на профессиональной основе. В Мадриде они танцевали фламенко, за что получили в подарок веер всех цветов радуги и пару кастаньет. Так что Бела, благодаря профессии своего отца, побывала во множестве стран и городов, что было недоступно большинству ее сверстниц. По воле случая она обрела немалое богатство.

Существует ли в мире более абсурдный образ жизни, чем жизнь летно-подъемного состава? Боб, как и прочие его коллеги, был родом из очень небогатой семьи. Все они были городскими детьми, родители которых принадлежали к низам среднего класса и едва сводили концы с концами. Бедное детство, незавершенное образование, вечное желание одеться чуть получше и страсть к дальним странствиям совершенно случайно привели их в привилегированную летучую стаю. В годы нищеты и серой ничтожной жизни, когда их страна была окружена ненавистью и разнообразными блокадами, у них была редкая привилегия летать по миру и привозить оттуда необыкновенные и красивые вещи. Они жили в маленьких комнатенках, съемных квартирах и родительских домах, но большую часть года ночевали в пятизвездочных отелях, плавали в их прекрасно охраняемых бассейнах, играли в теннис на гостиничных кортах. Возвращение в родную бедность напоминало им водворение в сиротский приют.

Экипаж ужинал морепродуктами и омарами на пляже отеля «Чикаго Бич» в Дубае, а ранним утром уже погружался в ледяной смог январского Белграда. Встречали Новый год в Сингапуре, в самом знаменитом на Дальнем Востоке китайском ресторане «У Фетиса», смеялись над дорогущей машиной, производившей при температуре плюс тридцать пять настоящие снежинки для детей, которые никогда не видели зимы, а пятнадцать часов спустя брезгливо перешагивали через настоящие белградские лужи.

Существует два типа летного состава: те, кто экономит деньги, и другие, которые не могут лишить себя за границей ни одного мало-мальски доступного удовольствия. Первые экономят командировочные и практически не выходят из номеров и ресторанов с оплаченным питанием, в то время как другие, к которым принадлежал Боб Деспот, редко когда прикасались к гостиничным завтракам, а в своих комнатах спали только тогда, когда было с кем. Одни торгуются и покупают товары, которых у нас нет или которые слишком дороги, в то время как первые привозят только мелкие подарки и сувениры. Экономящие обычно строят семейные особняки или же вкладывают деньги на черный день в банки, а они легкомысленно залпом выпивают все, что им дает жизнь, оставляя мелочь на такси до дома и покупая в аэропорту на последние копейки сигареты.

Виллы в Далмации в самом начале этой войны отобрало новое хорватское государство, а иностранная валюта в банках пропала после развала нашей страны. Так что многие повидали в мире только гостиницы и аэродромы. Жизнь грубо подшутила над муравьем из старой басни Лафонтена.

Вместо того, чтобы строить дом, Боб созидал Белу, которую несколько лет тому назад отняла у него ее мать, запретившая им встречаться.

 

Venti quatro mille baci. Можно сказать, что Боб и Бела были идеально сыгранной парой, но при этом они ничуть не походили на дуэт супружеских эксгибиционистов, которые смотрели на них исподлобья с плохо скрываемой ненавистью.

Собственно, молоденькой звездой была Бела, а он – просто теневой партнер, идеальный кавалер, состарившийся Принц, сопровождающий растанцевавшуюся Жизель. Его руки всегда были начеку, предотвращая возможное падение молодого тела, которое исполняло рискованные танцевальные па.

Звучит парадоксально, но, тем не менее, балерины, как правило, хуже всего исполняют современные подвижные мелодии. Их стилизованный классический танец противится современным ритмам и стилю, родившемуся вдалеке от плюшевых коробочек старых театров. Современные хореографы пытались свести воедино оба этих стиля, но успехом такие попытки не увенчались.

Бела же, будучи профессиональной балериной, органично объединила два непримиримых подхода – естественную дерзость типичной белградской девчонки-гамена и строгость классического образования, надежно спрятанную в синкопах рока.

Кроме извечной супружеской пары, Боб заметил еще одного серьезного конкурента: он назвал их Даркерами. В восьмидесятые годы в Белграде появилось множество молодых людей, одетых в черное. Они называли себя «даркерами», что по-английски означает тьму. Эта мода, как и все прочие, с некоторым опозданием пришла из Лондона, ознаменовав конец эпохи неограниченной власти панков. Стройный черноволосый юноша с геометрически четко подрезанной челкой  и его партнерша в блестящей коже, продернутой сверкающей металлической ниткой, танцевали без усилия, натренированно и точно, как будто только что сошли со сцены какого-нибудь мюзик-холла. Ее мускулистые ноги в черных чулках и туфлях на высоких каблуках с окованными железом носками напоминали смертоносное холодное оружие. Связанные друг с другом невидимыми нитями, они походили на танцевальную машину с заученными улыбками, которые ни на секунду не сходили с их лиц.

Похоже, они были членами какого-нибудь современного балетного ансамбля, или слушателями курсов похудания посредством танцев. Во всяком случае, Боб понимал, что с ними  тягаться практически невозможно.

Еще одна пара привлекла его внимание. Красавец лет тридцати с длинными светлыми волосами, в идеально сидящем сером фланелевом костюме, и молодая коротко стриженая женщина в фиолетовом платье, провокационно облегающем бедра с вызывающе торчащими тазобедренными косточками, выделялись особым стилем. Их танец явно был чем-то большим – явным признанием в любви, вызовом всем, кто мог бы воспротивиться ее проявлению. Бела объяснила Бобу, что красивая брюнетка – их учительница английского, в которую тайно влюблена вся школа, что у нее двое детей, а два года тому назад она развелась как раз из-за этого симпатичного преподавателя музыки, но он, похоже, не собирается бросать законную супругу. Про этот страстный роман знает вся школа. Их часто видят в неприметных кафе, где они сидят, взявшись за руки (она, как правило, плачет), а во время экскурсий ночуют в одной комнате. Их тела даже в самом бешеном ритме не могли оторваться одно от другого, они напоминали сиамских близнецов. Было похоже, что они с нетерпением ожидают, когда «Ностальгия» начнет играть что-нибудь нежное и медленное, в то время как Даркеры даже самые романтические композиции исполняли как на сцене кабаре. Вечная же супружеская пара под любую музыку исполняла один и тот же десяток заученных па.

Все прочие были молоды, полны необузданной силы и желания победить в этом соревновании. Тут были молоденькие красавицы в длинных бальных платьях, но хватало и девиц в облегающих брючках кричащих расцветок. Молодые люди в элегантных костюмах танцевали рядом с ровесниками в распахнутых рубашках, а один нарядился во фрак на голое тело с галстуком-бабочкой на шее. Вместо лакированных ботинок у него на ногах были грязные, некогда белые, тапочки. У некоторых были длинные, собранные в пучок волосы, другие остриглись коротко, на манер американских морских пехотинцев, а несколько ребят обрили черепа, оставив несколько торчащих, выкрашенных фиолетовой краской, пучков, напоминающих рожки инопланетян. Но у всех перед глазами одинаково стояла позлащенная Венеция – град обетованный по ту сторону Большой блокады, семидневное пребывание в котором обещала им сегодняшняя победа! Бобу, который никогда не сражался даже за многонедельные летные смены в Лос-Анджелесе, Пекине или Сиднее, эта победа была совершенно ни к чему, но он заметил, что всякое восторженное упоминание Венеции, которое дьявольский иезуит Балканский бросал на арену молодым разгоряченным гладиаторам, заставляло лицо Белы страдальчески меняться. На самом же деле она хотела вернуть старые времена, приехать с отцом туда, где они когда-то были так счастливы.

Когда Беле исполнилось пятнадцать лет, в зимние каникулы он отвез ее в Венецию. Уже на пароходе «Serenissima» та объяла его трухлявым покрывалом своих темных вод и старых воспоминаний о любви. По случаю какого-то праздника все гостиницы были переполнены, и после долгого и приятного скитания по пьяццам и улицам, скользким от рыбьей чешуи, они нашли наконец ночлег (но какова ирония!) в маленькой альберго1 «Казанова», недалеко от Понте Риальто. Сан Марко сверкал словно танцевальный зал, убранный к началу великолепного бала. Он отвел Белу на ужин в ресторан «Анджело», в котором привык ужинать в первый день каждого приезда в Венецию. Он любил сидеть за столом под рисунками Моранди с бутылками и формами для печенья. В «Анджело» двадцать лет подряд заправлял метрдотель, которого Боб считал самым красивым мужчиной в мире – некий курчавый мулат с безупречными манерами, по которому сходили с ума все посетители, желая, чтобы их непременно обслуживал только он. Невероятно сдержанный, он ни малейшим жестом не давал понять, что кто-то из посетителей уже сиживал за этим же столом, но с другой дамой. Непонятно почему, но мулат всегда обращался к Бобу, называя его «принчипе»2. Он был свидетелем нескольких его любовных ужинов с токайским и обязательными слезами под десерт, но, судя по сдержанному поведению, в тот вечер он отказывался одобрить связь с такой молоденькой девушкой. Даже для старой, извращенной Венеции, погрязшей в пороках, это было слишком непристойно. И только когда Боб, приступив к заказу, произнес: «Для моей дочери ризотто с черным рисом и мидиями и салат из каракатицы» – у него словно камень свалился с сердца.

– Oh, Principe, avete una figlia belissima! – расцвел Отелло в белоснежной куртке. – Vedete – произнес он, проводя ладонью по своим курчавым, теперь уже совершенно седым волосам, – tuti e due abbiamo i capelli griggi… capelli bianchi come les neiges d’antan!

С годами он значительно отяжелел, под глазами повисли приметные мешочки. Узнав, что Бела вовсе не подружка, а дочь Боба, он принес ей фруктовое фраппе.

Они днями напролет блуждали по венецианским лабиринтам, часто совсем теряясь в переплетениях каналов. Так, однажды в ядовитых сумерках они оказались перед обветшавшим дворцом на берегу канала, у пристани, где висела мраморная доска: «Casa di Giovanni Jacopo Giacomo Casanova (1725 – 1798)». Дом откликался пустым влажным эхом, точно так же, как и вся жизнь Боба. В тот вечер, благодаря непревзойденному дамскому угоднику восемнадцатого века, который уже во второй раз подал ему знак, Деспот осознал бессмысленность завоевания женских сердец. В какой заболоченной лагуне гниют теперь кости любовниц Казановы, ради которых он столько раз рисковал не только собственной, но и чужими жизнями? И кому сейчас есть дело до его побед на любовном фронте? И какая разница между Дон Жуаном и венецианским кавалером! Первый презирал и стремился уничтожить женщин, в то время как второй обожал их, стремясь обрести в них мать-актрису, которая покинула его в детстве.

– Папа, а кто такой был этот Казанова? – спросила его Бела.

– Великий неудачник… – ответил он.

Боб был лучшим проводником по Венеции из всех, кого только можно было себе представить. Он не был обычным туристическим чичероне, он мог показать этот золотой город, пропустив его через собственные чувства – он отвел Белу в кафе «Флориан» на площади святого Марка, чтобы с этого момента девочка могла сравнивать все прочие кафе с этим святилищем в стиле рококо, с грациозными стульями из розового дерева, французскими шпалерами и фаянсовыми сервизами, из которых они пили жасминовый чай, рассматривая портреты знаменитых посетителей минувших эпох. Он отвел ее в музей Академии, где Бела влюбилась в белого венецианского пуделя, выглядывающего из черной гондолы на большой картине «Чудо святого Креста» кисти Витторе Карпаччо. После венецианских пейзажей Франческо Гварди он прокатил ее на гондоле вдоль мест, запечатленных великим мастером. В «Харрис-баре» он выпил любимый коктейль Хемингуэя «дайкири», а Беле заказал настоящий американский чизбургер с жареной картошкой и кетчупом, приоткрыв тем самым маленькую тайну этого легендарного местечка. На Понто Риальто он купил ей маленького шелкового Арлекина, а уличный художник, отказавшись от платы, вырезал из черной бумаги ее нежный профиль. Беле больше всего понравился рассказ о Каньоше Мацедоновиче, который убил бандита Фурлана за то, что тот оскорблял Венецию, и отказался от всякой награды за свой  поступок, попросив только назвать участок берега перед Дворцом дожей, где его Паштровичи выгружали товары из своих парусников, Славянской набережной (Riva degli Slavoni), потому что венецианские обещания, как утверждал автор, «были не прочнее кошкиного замужества».

Утомленные прогулками и покупками одежды для Белы, вечером они засыпали как дети после долгого дня, проведенного в стране чудес. Вот почему Беле так хотелось победить в конкурсе и заполучить конверт, которым размахивал Балканский. Тем более что дело было не столько в Венеции, сколько в возвращении к Бобу и тем счастливым дням, которые теперь казались всего лишь прекрасной сказкой.

За прошедшее время Венеция, как, впрочем, и весь Старый свет, погрузилась в море еще на пятнадцать миллиметров.

– Я бы заснул; но ты плясать должна… – пробормотал Боб строку старинного северного поэта Шторма. Усталость все сильнее охватывала его, особое чувство сонливости, когда ноги наливаются свинцом и земля неодолимо притягивает к себе тело, а лица, свет и музыка сливаются нереальный, фантастический, мутный хоровод. Сквозь подвижную стену танцующих Боб вдруг увидел юбилейный стол. Сидящие за ним с нескрываемым вниманием следили за танцами, избегая таким образом исповедальных бесед и мучительных разговоров. Директриса знаками просила Боба приблизиться к ним, и он, обняв Белу, стал медленно приближаться к краешку танцплощадки. Когда они добрались до места, где свет рефлектора отрезает танцующих от полутьмы зала, директриса встала и, легко неся свое дородное тело, подскочила к нему с бокалом виски в руке, точно так, как тренер и врач подбегают к одинокому бегуну на длинные дистанции, чтобы протянуть ему стакан подслащенной воды. Не прерывая танца, Боб не спеша выцедил спиртное, и новая, неожиданная сила влилась в его тело. Не отворачиваясь от него, директриса вернулась к своему месту. Подкрепившись, Боб с энтузиазмом вновь рванулся на ринг.

Начинался второй час танцевального марафона.

 

Три пальмы на острове счастья. После нескольких быстрых танцев, которые словно были нанизаны друг на друга, Деспот вновь ощутил невыразимую усталость. Пот лился по лицу и выедал глаза. Заметив это, пианист тронул за локоть гитариста и что-то прошептал ему на ухо. Гитарист с поседевшими короткими рыжими волосами и козьей бородкой, бледный, со слегка выпученными глазами, увеличенными толстыми линзами очков, наблюдал за танцующими будто из своего музыкального аквариума. Он кивнул пианисту, отложил электрическую и взял в руки лежавшую рядом акустическую гитару, положил ее, будто цитру, на колени и, быстро настроив ее, извлек из инструмента долгое чувствительное вибрато, которое проросло в сердцах людей среднего возраста будто давно забытый росток нежности, а «Ностальгия» подстелила под этот звук чувственный ковер, изукрашенный прихотливым тканым орнаментом. Балканский в тот же момент передал микрофон гитаристу, и тот  после нескольких аккордов запел на удивление гнусавым тенором:

 

Давно я не слышал гавайскую песню,

Рыдающий голос гитары твоей…

Давно не глядел в высоту поднебесья,

Не слушал я рокота синих морей.

Деспот улыбнулся и тихо напел Беле на ухо, строго придерживаясь терции:

Три пальмы, три тайны, три тени,

Наш рай, наше небо, наш дом,

Загадочный лик красотки Елены

Я в сердце храню своем…

– Ты что, слова знаешь? – спросила его дочь.

– Откуда… – попытался ответить Боб. – Откуда мне знать?

Он вечность не слышал гавайской гитары. За это время многие успели родиться, прожить жизнь и умереть, ни разу не услышав музыки Гавайских островов. Услышав поддельные гавайские звуки, он замер, почти перестал двигаться, как будто перед ним выросло привидение, пришедшее почти неслышными шагами из обрывков давнего кошмара. Из этой почти забытой мелодии вырастали послевоенные годы с их неутолимой жаждой жизни и путешествий, невыразимой тоской по неким счастливым островам, где нет нужды ежемесячно отоваривать карточки на питание и мануфактуру, далеких от хоровых песен из репродукторов, прибитых к столбам, залепленным рукописными объявлениями.

Полинявшие ветераны музыки походили на небольшой холмистый остров, выросший на сцене, вокруг которой бушевали прекрасные загорелые молодые тела поколения, которое – на тебе! – сорок лет спустя тоже оказалось в осаде звуков, разрывающих сердце глиссандо обычных гитар, настроенных и приспособленных к гавайскому вибрато.

Никто не знал, как, откуда и почему в Сараево тогда объявилась именно гавайская, а не какая-нибудь другая музыка, но именно ее приторно печальный напев завоевал все танцульки буквально в течение ночи.

Улицы, как, впрочем, и сегодня, были заполонены гавайскими рубахами, которые в то время носили навыпуск, с двумя изысканными шлицами по бокам. Но то были не нынешние, фабричные, покупные, с цветным рисунком сорочки.

Нищие сараевские красавцы, заразившиеся Гавайями, собственноручно вручную раскрашивали белые общегражданские рубахи, после того, как их матери вручную перешивали их на машинках «зингер». Несчастье было в том, что, когда рубашки во время танцев промокали от пота насквозь, краски расплывались, и пальмы, парусники и маленькие негритята, особенно на спине, приобретали психоделический характер.

Казалось, весь город был готов бежать на Гавайи. На тугой коже бас-барабанов собранных с бору по сосенке оркестров рисовали пальмы в стиле Таможенника Руссо. Обезумевшие влюбленные пары судорожно обнимались в ритме медленного, так называемого «инглиш» вальса, отплывая к песчаным отмелям как можно дальше от серой действительности и от возвращения в нищие кухни Кошева и Мариндвора, где на остывшей плите их ждал чугунок холодных сливовых кнедликов с несвежей подливой. Гавайи были волшебной страной, загадочной, как трепещущий зеленый глазок на довоенном радиоаппарате марки «Телефункен», которые теперь стали страшной редкостью.

Прошло много лет, и Бобу казалось, что он завоевал мир, по которому так страдал. Побывал на Гавайях, убедился, что и там все – фальшивка, а реальна только немалая стоимость всех этих декораций в стиле хула-хула. Ну, а потом, как всем известно, мы опять попали во всемирную мышеловку, и символом полной безнадежности нашего положения опять стало это упоительное глиссандо.

«Боже, хватит ли у меня сил и желания выдержать все то, что последовало после гавайских гитар? Первые развязные буги-вуги, а еще раньше странный танец под названием рашпа, фокстрот и свинг, рок-н-ролл, ча-ча-ча, босанова, румба, самба, твист и все прочее, свалившееся на нас! Я прекрасно знаю: если появляются гавайские гитары – значит, страна опять в блокаде, причем надолго».

Он повел босоногую Белу длинной песчаной отмелью, перешагивая через гребешки волн на пляже «Waikiki», а те, замирая на бегу, прижимались к их ногам. «Отлично, хоть передохнул немного», – убедился пианист, еще раз окинув взглядом Боба, собиравшего морских звезд и ракушки, и рассыпал по клавиатуре роскошное вступление к «Saturday night fever».

Из соревнования исключили молодую амбициозную пару номер четырнадцать, которая не справилась с гавайским танцем, но сочла это очевидной несправедливостью.

– Закройте глаза – и все, что вы увидите, будет принадлежать вам! – церемонно, в глубоком поклоне, обратился к ним Балканский.

Боб не любил Сигапур – город, вся история которого могла уместиться в единственной фразе бедекера, причем достойной полного забвения. Если бы там были самодвижущиеся тротуары, то он стал бы идеальным городом-универмагом! Без сколько-нибудь значительного прошлого, но с комфортным настоящим и будущим, задохнувшийся в благосостоянии, Сингапур, лежащий на пути из Дубаи в Сидней, был тепленькой ванной, насыщенной испарениями тропических растений и жужжанием электронных кассовых аппаратов. Бывая на Дальнем Востоке, Боб часто задавался вопросом: от чего тот, собственно, далек? Для сингапурцев, низкорослых человечков с малыми потребностями и мелкими интересами, не привыкших к бурным страстям и широким жестам, не знающих истории и искусства (кроме того, что приукрашивает их лично), этот остров был центром мироздания, а страна Боба – всего лишь далеким-далеким северо-западом.

Слоняясь по скучному Сингапуру, в относительно старом районе города, который еще не успели разрушить и возвести на его месте стеклянный супермаркет, Боб обнаружил китайский храм, укрытый стволами растения, похожего на олеандр.

На его пороге, отгоняя веером мух, сидел старик. Прислонившись к резному фасаду, рядом с ним скучала миниатюрная китаянка в фиолетовом кимоно. На своем птичьем английском она спросила, не желает ли Боб, чтобы дедушка прочитал ему по ладони будущее. Он не верил в хиромантию, и тем более собственное будущее мало интересовало его… Он все еще придерживался дружеского совета не иметь права на будущее, так что планировал свою жизнь только до следующего рейса, то есть до завтра. Но, поскольку заняться было совершенно нечем, он согласился, и втроем они вошли в храм, где возлежал толстый позолоченный Будда, украшенный цветами. Сначала они зажгли пучки благовонных палочек и помахали ими на все четыре стороны света, и дурманящий запах заполнил ноздри и легкие; после этого старик и девушка взяли его, уже слегка одурманенного, за руки и отвели под фиолетовое дерево. Сначала колдун, ощупывая ладонь Боба, смотрел на него стеклянными непрозрачными глазами допотопной старой черепахи. Боб утратил представление о времени. Он смотрел на него, может быть, две-три секунды, а может, целый день или несколько лет, и только воспрянув от этого бодрствующего сна, исполненного ужаса и сладостного трепета, он понял, что за все время не услышал ни одного слова. Затем девушка сказала: дедушка сообщает ему, что он счастливый человек, и будет танцевать до самой смерти.

Он заплатил старику пять долларов, подумав, не доплатить ли еще столько же за девушку, которая призывно смотрела на него. Чуть позже, нырнув в бассейн отеля «Империал», он оставил на поверхности теплой воды пророчество, которое ничего для него не значило и не открывало ничего нового.

Следующим утром, рассматривая в иллюминатор красную австралийскую пустыню, усеянную кротовыми кучками опаловых рудников, Бобу показалось, что красивая китаянка, ее дедушка и пророчество ему просто приснились. В тот день реальным было единственное – вечность ухода, когда он тонул в глазах колдуна, ничего не замечая вокруг себя.

 

Когда в последний раз цвела черешня… В конце апреля 1992 года Боб в последний раз попытался вывезти состарившегося отца из Сараева. Телефоны замолкли, и он послал несколько телеграмм, умоляя его добраться хотя бы только до аэродрома, откуда он перебросит его в Белград. Самолеты «Югославского аэротранспорта» больше не летали в Сараево, но зато объявился списанный «Боинг-707», собранный в начале шестидесятых, на котором летал друг Боба, безумно храбрый доброволец капитан Попов. Самолет этот носил имя «Кикаш», в честь международного контрабандиста оружия, у которого в начале апрельской войны захватили и самолет, вынудив его приземлиться на загребском аэродроме, и его смертоносный груз. Капитан Попов хранил в пилотской кабине вместо амулета забытый Кикашем пиджак. В «Боинге» не было пассажирского салона с креслами, и Боб, забравшись в трюм, чувствовал себя как Пиноккио в утробе кита.

Так он после длительного перерыва увидел наконец с высоты птичьего полета свой родной город: пресно-зеленую краску гор, окружающих его, и белые пересекающиеся дороги, восходящие к небу, те самые, что в детстве, стоило лишь глянуть на них с сараевских улиц, манили его к путешествиям. Собственно говоря, жители Сараево, едва открыв глаза на мир, видят вокруг своей колыбели зеленые стены. Их присутствие защищает от прочего мира, который находится по ту сторону гор, там, куда вечерами закатывается солнце. Может, потому они так и любят свою неприметную котловину с множеством минаретов, напоминающих пук белых остро заточенных карандашей в зеленом стакане. И Боб, который уже решил, что навсегда избежал чарующе сладкой отравы этого города, нигде в мире не мог с таким удовольствием напиться водой, как из родника перед Беговой мечетью, куда она проникала из какого-то горного источника. Неважно, что медики восставали против ее употребления и доказывали, что она вызывает болезни горла, – для него она была самой вкусной водой в мире! Глядя с высоты на Сараево, пока «Боинг-707», со свистом выпуская закрылки, снижался на Сараевское поле, а капитан Попов, отдавая команды правому пилоту и бортинженеру, закладывал крутой вираж, Боб не обнаружил ничего странного на этом пестром ковре, рассеченном сверкающим лезвием реки, но когда они приземлились на аэродроме, где не было ни единого самолета, он ощутил дискомфорт, смешанный со зловещим предчувствием. Едва стихли двигатели, к ним рванулась толпа, сбивая, словно бегуны, на своем пути металлические барьеры, и было их две или три тысячи.

Молнией пронеслась в его голове догадка: подземный зверь проснулся и медленно, но верно, ползет к аэродрому. Это ясно читалось в ужасе, охватившем тех, кто, потеряв разум, несся к самолету, в их безумных жестах и бешеном упрямстве, по безрассудности, с которым они сбивали с ног и топтали бегущих впереди и рядом с ними. Боб не заметил никого из аэродромной обслуги – только несколько перепуганных солдат, отброшенных толпой к металлическому ограждению. И все же кто-то пригнал трап, и Боб открыл капитану дверь. Попов был в военном летном комбинезоне, на плече у него висел «хеклер». Ступив на трап, он увидел, как разъяренная толпа повалила девочку, оторвав ее от матери, которая держала на руках малышку. Девочка кричала, прикрывая худенькими ручками голову, а бегущие, не перепрыгивая, топтали ее. Капитан моментально вскинул «хеклер» и дал очередь в воздух. Только после этого лавина замерла. Сбежав с трапа, он проложил себе дорогу сквозь толпу, поднял девочку и заявил, что никто не улетит из Сараево, пока не организуют очередь. После чего передал девочку Деспоту, который отнес ее в пилотскую кабину.

Боб протолкался сквозь толпу и обыскал все здание аэропорта. Он обошел даже туалеты – старого Деспота нигде не было. В один момент ему показалось, что заметил его, и начал прокладывать локтями путь сквозь толпу, пока не пробился к старику, у которого была такая же безликая серая шляпа и седые усы, как у его отца. Тот судорожно ухватился пальцами за рубашку и принялся умолять Боба провести его в самолет, что тот и сделал, не обращая внимания на проклятия и упреки прочих беженцев. Двигатели взревели, самолет набрал максимально возможную скорость, и, пересекая на бреющем полете вражеские позиции, взял курс на север. Капитан обещал оставшимся, что вернется и никого не оставит на аэродроме, но те все равно сломя голову мчались по взлетке вслед за «Кикашем». Рейс, который в обычных обстоятельствах длился тридцать пять минут, они закончили за двенадцать.

Это был самый странный полет Боба! Люди, словно селедки набившиеся в «Боинг», лежали, сидели и торчали на корточках, в то время как некоторые стояли, прислонившись к бортам, а в туалетах разместилось по четыре человека. Это был рейс без воздушного коридора и номера, без кофе, чая и соков, без объявлений о погоде и времени прибытия. Они высаживали несчастных на военном аэродроме в Батайнице и, не заглушая двигателей, сразу возвращались в Сараево за новой партией обезумевших беженцев. Бобу казалось, что он старается спасти и вывезти из родного города все, что можно погрузить в самолет. Эвакуировав несчастных жителей, они вернутся за зелеными горами, рекой и самыми любимыми сараевскими уголками – может быть, за башней с часами Копельмана, или за каким-нибудь из самых дорогих мостов…

Все эти дни он пребывал в лихорадке; без еды и питья, урывая для сна один-два часа, он почти сошел с ума. Из «летучего официанта», как обзывал его старый Деспот, Боб превратился в ангела-хранителя, опускающегося в Сараево, чтобы спасти, кого еще возможно. Они летали с раннего утра до поздней ночи. Хвост старенького «Кикаша» изрешетил зенитный пулемет. Незащищенная взлетная полоса расположилась между двумя армиями: с одной стороны были злобные санджаклии1, обосновавшиеся в Храснице, с другой – хорватские легионеры2, захватившие Киселяк. Безумный капитан огромной стальной птицы летел так низко, что почти срезал их поднятые головы, поднимая дико ревущими двигателями такие облака пыли, что на землю пластом валились даже самые отчаянные солдаты! Второго мая был побит личный рекорд – перебрасывая сараевских беженцев и изгнанников, они сделали шестнадцать рейсов.

В полдень того дня в битком набитый самолет направилась большая группа сараевских евреев, покидающих город, памятуя погромы полувековой давности. В высоко поднятых руках они держали… авиабилеты!

– Что это у вас такое? – крикнул капитан Попов. – Какие еще билеты?

Они испуганно пояснили, что сию минуту купили их в здании аэропорта, заплатив за каждый по пятьсот дойчмарок. Разозлившись, капитан выскочил из «Боинга» и в сопровождении двух десантников влетел в переполненное здание аэропорта. И в самом деле, перед одной из застекленных стоек выстроилась очередь из не прекращающих толкаться и спорить людей. Нервозный, потный служащий выдавал билеты, ударяя на них какую-то печать. Благовоспитанные сараевские дамы пытались перехватить его взгляд, посылая полные мольбы улыбки, а человечек во весь голос материл тех, кто тянул к нему ладони со смятыми банкнотами, обзывал их скотами, понятия не имеющими, что такое порядок, время от времени успокаивая их заявлениями о том, что билетов у него сколько душе угодно, лишь бы денежки у пассажиров были! Ящик стола доверху был набит валютой. Десантники ухватили его под мышки и оторвали от стула, после чего вывели из здания аэропорта, где его следы затерялись навечно.

Боб, сопровождавший капитана, пока тот наводил порядок в аэропорту, не прекращал искать взглядом людей, у которых из багажа были только сумки и пластиковые мешки. Он пытался обнаружить отца, не желая признаться себе в том, что все время ждет, когда откуда-нибудь появится Елена, которую он молча ухватит за руку и отведет в самолет. Это был бы его полный триумф, которого он дожидался столько лет.

Он звонил отцу из брошенной диспетчерской. Как ни странно, местная сеть все еще работала, хотя почтамт был охвачен пламенем. Несколько гудков, и на другом конце провода отозвался запыхавшийся мужской голос.

– Это квартира господина Деспота? – спросил Боб.

– Откуда мне знать, чья это квартира, кто в ней жил? Здесь, братишка, такая стрельба стоит!

И в самом деле, в трубке раздалась автоматная очередь. Кто-то кричал:

– Хамо, Хамо, ответь Юке! Хамо, вон китаеза из консульства! Давай, блин, хуячь, а то убежит! Убежит…

Вдруг капитан Попов заметил двух ребятишек, прижатых толпой к стене. Мальчик, похоже, лет десяти, в одной руке держал картонный чемоданчик, а другой обнимал младшую сестренку.

– Что вы тут, ребята, делаете? – спросил он. Они молча смотрели на него огромными, испуганными глазами.

– Мы хотим попасть в самолет! – ответил мальчик серьезно, почти как взрослый.

– С кем вы здесь?

– Ни с кем… – потупился мальчик, еще крепче обняв сестру.

– Где же ваши родители?

–  Их убило…– отозвалась девочка, потому что брат промолчал.

Капитан взял ее на руки, она обняла его за шею, и вместе с мальчиком, ухватившимся за комбинезон, направился к самолету.

Капитан плакал…

– Куда ты их тащишь? – закричал на него обезумевший офицер, оседлавший верхнюю площадку трапа. – Разве не видишь, что некуда?

Свободной рукой Попов снял с плеча «скорпион», снял с предохранителя и наставил на офицера:

– С дороги, или сдохнешь!

Все время полета до Белграда на его коленях сидел мальчик, не снимавший рук со штурвала.

– Смотри, я веду самолет! – то и дело кричал он сестре радостно.

Посреди ночи, когда они в пятнадцатый раз приземлились в Батайнице, какая-то женщина, сделав пару шагов, замертво рухнула на бетонку. Сердце не выдержало перенапряжения.

В тот день у них родила одна из пассажирок. Это случилось в момент, когда они летели над высокой горой. Бобу пришло в голову, что ребенку (оказалось, это был мальчик) страшно повезло: в его документах не будет значиться, что он родился в Сараево. Какое ему напишут место рождения, если оно началось еще до прибытия в Белград? Может быть, небо? Это был первый сын «небесного народа», которого Боб увидел в своей жизни.

– Назовите его Звездан, – предложил он счастливой матери.

 

Que serà, serà. В гудящем и дрожащем самолете, то и дело проваливающемся в воздушные ямы, Боб заметил старую школьную подругу, красавицу Лею, прижавшуюся к молодому человеку, голова которого покоилась на ее плече. Он подумал, что это наверняка ее сын, однако Лея представила Бобу своего хрупкого юного спутника как супруга, после чего рассмеялась своим горловым сефардским смехом и рассказала о том, что с ней приключилось сегодня. Этот молодой человек, на двадцать лет моложе ее, несколько раз пытался выбраться из Сараева, причем дважды его избивали до полусмерти, а однажды только чудом избежал расстрела. Лея знала его с детских лет. Они были соседями по лестничной площадке, и она очень старалась помочь ему, но еврейская община позволяла эвакуироваться из Сараева только им, евреям, а также их ближайшим родственникам. Поскольку она уже много лет была в разводе, то предложила заключить фиктивный брак, и таким образом выбраться из города. Они зарегистрировались сегодня утром в городской общине. Юноша, прятавшийся на другом конце города, прибежал под огнем снайперов в условленное место, а она пробралась через баррикады, перелезая на пути в старую общину через каменные стены. Один из свидетелей прибыл с букетом бумажных цветов (настоящих в Сараево уже давно не было), его ранило в ногу, когда он перебегал через открытую площадь у гостиницы «Холидей Инн». Пока служащий общины зачитывал пассажи из Закона о супружеских отношениях и обязанностях, и объяснял, что молодожены должны сохранять верность друг другу до самой смерти, а в случае развода поделить приобретенное имущество на равные части, в общину попал снаряд из танковой пушки, и в зале торжественной регистрации браков обрушилась половина потолка. Репродуктор оборвал на полуноте «Свадебный марш» Мендельсона, поскольку прекратилась подача электроэнергии. Расставшись после первого и последнего в жизни поцелуя, они разбежались каждый в свой район, чтобы вновь встретиться на еврейском сборном пункте, откуда их, продемонстрировавших свидетельство о браке, перевезли на аэродром.

– Завтра мы разводимся… – с легким вздохом, в котором прозвучала нотка сожаления, произнесла Лея и растрепала пальцами русые волосы юноши.

– Это самый счастливый брак из всех, которые я знаю. Он продлится всего лишь день! – воскликнул Боб.

Старый Деспот не явился и на последний рейс из Сараево, третьего мая. Напрасно Боб в который раз обходил все закоулки здания аэропорта, в котором не осталось ни единого целого окна, напрасно расспрашивал о старике – никто ничего не слышал о нем. Город полностью блокировали самодеятельные войска и уличные банды. Когда он шагал по хрустящему ковру из битых стекол аэропорта, над взлетной полосой с воем пролетали мины. Пуля снайпера врезалась в стену у самой головы Боба, и он выковырял ее – на память. Офицер войск ООН, оказавшийся в этот момент рядом, во всю длину своей новенькой белой униформы рухнул в жидкую грязь.

Потом опустилась ночь, так, как она в прямом смысле слова падает в Сараево болезненно теплыми весенними вечерами, без предупреждения, будто кто-то там, наверху, бесшумно опускает черное покрывало, гася даже звезды. Издалека доносился гул орудийных выстрелов, подчиняющийся какому-то странному ритму, напоминающему стук босых пяток танцующих дервишей. Давно, еще мальчиком, Боб однажды ночью видел дервишей. Они с друзьями слонялись ночными сараевскими улицами, пропитанными возбуждающими и раздражающими ароматами апреля, и вдруг, кто знает почему, решили подняться узкими переулками в нагорную часть города, вдоль сельских домиков, в которых за цветущими деревьями уже давно царил сон, сопровождаемый воем дворняг.

И так по запутанным улочкам, словно сквозь лабиринт, сами не понимая как, ребята вдруг оказались перед Синановой текией, из двора которой доносился тупой убийственный ритм тимпанов и трещоток, а также глухой стук босых ног в утрамбованную землю. Они перелезли через внешнюю стену, бесшумно пробрались через цветник Синанова сада и приблизились к скрытому от любопытных глаз уголку текии, где голые по пояс дервиши, впавшие в транс, вели хоровод, освещенный пламенем факелов. Они были так близко, что Боб почувствовал запах масла, которым были смазаны их тела, смешанный с потом, стекавшим по их спинам. Он мог бы при желании коснуться их пальцами. Двое, скрестив по-турецки ноги, сидели на земле и, закрыв глаза, мерно ударяли ладонями по натянутой коже, в то время как прочие все глубже погружались в экстаз, сгибаясь до земли и отбрасывая потом назад головы, увенчанные тюрбанами, и вздымая к небу жилистые, худые руки. Они двигались медленно и с достоинством. Их предводитель, старец с нездоровым лицом цвета желтого воска, в белой галабии, раздал сверкающие стальные иглы длиной с вязальные крючки. Онемев от страха, Боб смотрел на странное тайное действо, спрятавшись за густыми ветвями черешни, на которую он успел взобраться. Его парализовал этот внезапно открывшийся анатолийский ритуал, вершащийся всего в пятнадцати минутах пешего хода от лежащего внизу европейского города с Кафедральным собором и старыми австро-венгерскими зданиями, в которых жили люди, даже не подозревавшие, что в Сараево может происходить нечто подобное. С ужасом он увидел, как дервиши, полностью впавшие в бессознательное состояние, в трансе протыкают длинными иглами щеки и покрытые шрамами тела, не оставляя при этом ни единого кровавого следа, как они продолжают танцевать, подрагивая всеми, даже мельчайшими мышцами, по которым струится пот. И только время от времени все они хором выкрикивали одно непонятное ребятам, но наполненное для них самих тайным смыслом, слово, после чего продолжали прокалывать себя сверкающими иглами.

Они танцевали перед белой стеной, на которой в лунном свете был виден нарисованный магический круг, разделенный на сектора, обозначенные какими-то тайными знаками.

Вспоминая теперь эту давнюю весеннюю ночь в Синановой текии, Боб был почти уверен, что в том страшном магическом круге было написано все, что случилось впоследствии с городом Сараево и с несчастной страной Боснией. Дервиши своим танцем воспевали и пробуждали спящего сараевского зверя, а те давние иглы превратились сегодня в лучи лазерных прицелов и трассирующие пули, изрешетившие родной город Боба.

Наконец, в самолет сел последний пассажир. У взлетной полосы, перед расстрелянным зданием аэропорта и диспетчерской башней с погасшими маячками, осталось несколько офицеров разлагающейся армии – даже солдаты улетели в Белград.

Взвыли двигатели, и капитан в который уже раз заложил свой бреющий левый вираж. Два тупых удара встряхнули самолет – это пули вонзились в хвостовое оперение. Боб смотрел на ночной город, в котором мерцали редкие огни. Прекрасная Елена опять победила его. Он бежал из Сараево, а она осталась в умирающем городе, как будто опять решила доказать, что желает только одного – в очередной, кто знает в который раз, выставить Боба позорным трусом. Сараево и она слились в одно целое. Он заметил в нескольких местах отблески пожаров и вспышки артиллерийских залпов, но сюда не доносилось ни звука. В горах над городом полыхали, словно в Иванов день, небольшие костры. Около них грелись те, кто решил покинуть город, чтобы продолжить борьбу.

Внизу, в жерле, мерцая серными испарениями, глубоко, громко ревел вновь разбуженный зверь, переваривающий проглоченные сегодня жертвы. Бобу казалось, что он слышит скрежет его черных зубов, и что даже сюда, на небо, проникает его смертоносная, жирная вонь.

Ровно в десять вечера Боб вернулся из последнего рейса на Сараево.

 

Восточный коктейль. Напоминая старого кота, у которого в запасе девять жизней, Балканский лавировал между парами и солирующими танцорами, неустанно извергая бог знает где подобранные шутки.

– Секс – далеко не все, есть кое-что и в том, чтобы подержаться руками! – ощеривался он, танцуя сам с собой.

Похоже, членам жюри надоел конкурс, и они возжелали поскорее закончить его. Балканский наскоро переговорил с ними и нашептал на ухо пианисту, который решил задать танцорам задачу посложнее – сыграть танец, который выведет из конкурса рокеров, составляющих явное большинство. Универсальный оркестр «Ностальгия» по его сигналу заблеял попурри из восточных танцев. Саксофонист отложил свой инструмент и ухватился за кларнет, запищавший под его пальцами как зурна на темном фоне тамбуринов и тимпанов. Балканский тряс маракасами, время от времени ударяя в бубен.

Застигнутая врасплох внезапным перелетом на Восток, Бела с недоумением посмотрела на отца, но Боб, со знанием дела воздев руки горé,  моментально перевоплотился в старого ходжу, и шаг за шагом начал движение в тяжелом восточном ритме, одновременно приподнимая согнутую в колене правую ногу. Бела рассмеялась. Так они еще никогда не танцевали. Наверное, она еще не все знала о своем отце. Сориентировавшись, она выбрала для этого танца роль одалиски из «Шехерезады» Римского-Корсакова, которая оказалась ей весьма к лицу.

А Боб вдруг оказался в «Хан Марджане», каменном багдадском здании шестнадцатого века в старом квартале, сохранившемся со времен «Тысяча и одной ночи». В городе было затемнение, поскольку на него падали иранские ракеты, а на крыше его гостиницы «Эль Мансур Мелия» расположилась зенитная батарея с двадцатимиллиметровыми стволами, на которые он каждый день любовался, плавая в бассейне, выкопанным в форме сердца. В тот день ракета поразила один из самых роскошных багдадских отелей, превратив его в груду стеклянных осколков, но иракцы не обращали на это внимания – жизнь продолжалась в стране, где, в отличие от прочих арабских государств, было позволено открыто торговать в розлив алкогольными напитками. Мрачные курды с ножами за поясом под галабией, изнеженные черноволосые кувейтцы в обязательных очках «рей бан», саудиты и безобразно богатые шейхи из Эмиратов приходили в «Хан Марджан», чтобы спокойно выпить виски и от души повеселиться. Мужчина без усов чувствовал себя здесь голым. «Хан Марджан» был самым знаменитым арабским святилищем макамы – особой манеры исполнения, верховным жрецом которой стал Юсуф Омар, слепой певец и виртуозный исполнитель на длинношеей четырехструнной восточной гитаре под названием «джоза». Певцу аккомпанировал струнный инструмент, напоминающий цимбалы, который в арабском мире называется «канун». Со всех сторон он был окружен десятками миниатюрных тимпанов, которые стучали совсем как капли дождя по медным куполам хана1. Слепой бард гундосил старческим голосом балладу «Диш даша субга нил» – «Платье цвета цикламена», в которой поэт восхищается своей возлюбленной, описывая ее волосы, которые «так густы, что в них не заметен даже пробор». В его пении было столько тоски по давно прошедшей молодости и исчезнувшим багдадским садам, что под древними сводами слышалось только позвякиванье льда в стаканах с виски. И тогда он незаметно менял ритм и окраску голоса, чтобы погрузиться в «дабаку», напоминающую плач или причитания, и запеть «Хаб алхава» – «Дует ветер пустыни»…Место для танцев перед оркестром покрывал огромный темный персидский ковер, настолько красивый и легкий, что Боб ничуть бы не удивился, если бы он взлетел как в сказке. Словно подавая общий сигнал, на ковер с достоинством шагнул босоногий старец в вышитых одеждах и с тяжелым серебряным кальяном на голове. Он начал легкий танец с торжественно вытянутой головой, ни разу не подняв руки, чтобы поддержать кальян. Он двигался все быстрее и быстрее, как иссохшая птица, подхваченная вихрем пустынного ветра, а вслед за ним, словно повинуясь немому призыву, двинулись бедуины с «ролексами» на запястьях и тяжелыми золотыми цепями на смуглых шеях. Танцевали как в трансе, ступая мягко и бесшумно, слышалось только хлопанье долгополых галабий, трепещущих на невидимом ветру…

В ту ночь Боб со своей последней любовницей, стюардессой Лиляной, был в гостях у крутивших дела в Багдаде наших деловых людей, получателей груза, прибывшего с чартерным рейсом. Лиляна, стройная длинноногая брюнетка родом с юга Сербии, дрожала от желания вступить в танец, и Боб помог ей подняться на возвышение перед оркестром, где ее широкая белая юбка тут же закружилась среди трепещущих галибий. Танцевали, как обычно, босиком. Светловолосая пара белых моментально привлекла внимание богатых арабов. Они спрашивали, что это за парочка, которая танцует совсем как они, но только темпераментнее и с большей тоской, с какой-то неизвестной печалью в движениях? Они и представить не могли, что восточные ритмы глубоко врезаны в само их естество, что они текут в Лиляниной крови, что именно так они танцуют на свадьбах, перед самым рассветом, где-нибудь в Куршумлии или во Вранье, и что Боб той ночью вновь погрузился тенистый сад Синановой текии и превратился в дервиша из своего старого сна. Он, собственно, танцевал партию Сараево, о котором до боли напоминали ему серые каменные стены хана, багдадские крытые рынки и базары, торговцы, сидящие со скрещенными ногами и спокойно покуривающие в дверях лавок, нищие в лохмотьях, смирившиеся со своей судьбой, шум воды в фонтанах, запах жареной баранины, завывание ходжи с минарета, знакомый стук деревянных подметок по мостовой – множество запахов и звуков его детства. Родной город причинял ему в Багдаде куда больше боли, чем в любом другом месте, и хотя он уже несколько раз слышал свист ракет и глухие взрывы (тем не менее никто не прекращал танцевать), Боб не мог даже предположить, что ракеты, которые промахнулись по Багдаду, будут лететь в пространстве целых четыре года, пока не угодят в Сараево.

Толстый и веселый полупьяный кувейтец с тяжелыми синими мешками под глазами на смешном английском предложил Бобу за его жену трех верблюдов. Боб попросил добавить небольшую нефтяную скважину.

Взяв отчаянно высокое «до», кларнет пробил пелену времени, а впавший в прострацию Боб выскочил из «Хан Марджана» и неожиданно оказался не только в настоящем времени, но и в «Югославии». С удивлением он обнаружил, что на танцевальном ринге осталось всего три пары. Он не заметил, как выбыли другие танцоры, а вокруг танцплощадки столпилось много народу; в первых рядах стояли его друзья, болевшие за них что было сил. Он видел, как несчастные беженцы в подаренной одежде с чужого плеча пританцовывали на самом краешке освещенного круга, словно болельщики, поддерживающие своего изможденного марафонца на последних километрах трассы, умоляя его выдержать еще немного и не рухнуть перед самым финишем. Слишком долго они проигрывали, и только проигрывали. И вот наступил крайний срок, когда кто-то из них прервет наконец, пусть даже на ничего не значащем танцевальном марафоне, бесконечную цепь поражений. Друг Бобовой молодости, Чоркан1, член жюри от публики, поднял вверх оба больших пальца, призывая его выдержать до конца. Губы его приоткрылись от напряжения и восторга. Знаменитый на весь город дамский угодник, которого война застала в сербской части Сараево, где он жил, имел тайную любовницу в мусульманском квартале. Когда в городе начались первые стычки и выросли баррикады, он воспользовался этим как редчайшей счастливой возможностью, и объяснил жене (которая измучила его своей ревностью), что его мобилизовали, и в связи с этим он будет некоторое время отсутствовать. В общей неразберихе, благодаря многочисленным знакомым по ночной жизни Сараево, он пробрался на другую сторону, оказавшись в тайном любовном гнездышке. Он полагал, что весь этот хаос продлится несколько дней, пока не остынут горячие головы. Какой прекрасный случай для влюбленного на стороне! Его не интересовала ни политика, ни история, ему нужны были только несколько этих свалившихся с неба дней и ночей без страха быть застуканным знакомыми или женой. Но заваруха все не прекращалась. Уже никому не удавалось перебраться с одной стороны на другую, а кратковременный счастливый брак, похоже, поднадоел его подруге, которая всеми силами демонстрировала желание как можно скорее избавиться от гостя. Участились полицейские облавы, и прятать в доме незарегистрированного мужчину становилось все опаснее. Кроме того, наступило известное пресыщение. Одно дело – короткие тайные встречи, украденные у наскучившей семейной жизни, и совсем другое – жизнь вдвоем с пробуждением в общей кровати, с привычками, о которых партнер ранее и не подозревал, без походов в хорошие рестораны, где теперь разные вооруженные формирования разместили свои штабы. Деян Чорович, по прозвищу Чоркан, был одним из главных инженеров сараевского «Водоканала», часть канализации которого он проектировал лично. Он решил пробраться на другую сторону под городом. Простился с любимой, которая с облегчением опустила над его головой крышку канализационного люка. Брел по пояс в вонючей жиже, в которой плавали крысы, проползал сквозь осклизлые трубы и преодолевал смердящие туманные скопления, вдыхал аммиачные испарения, и через два дня хождений и плутания по боковым ответвлениям вышел на сербской стороне с привычным чувством вины, возникавшим по утрам, когда он возвращался домой, придумывая самые невероятные оправдания своего долгого отсутствия. Но теперь нужда в оправданиях отпала. Небоскреб, на верхнем этаже которого была его квартира, лишился двух последних этажей, а фасад, утративший все стекла, стал черным от нестихающего пожара. В этом доме больше никто не жил. Он расспрашивал о жене в подвалах и укрытиях, а люди бежали от него, не выдерживая смрада, источаемого его одеждой. Никто ничего не мог сказать ему. Несколько дней спустя, одолжив у кого-то одежду, он уехал в Белград. И вот теперь его, представляющего в жюри публику, внезапно, как в раю, окружили красавицы, требуя от него справедливого решения.

«Ностальгия» не прекращала играть, и даже Балканский, почувствовав, что происходит нечто необыкновенное, прекратил бросать в толпу сомнительные шутки и анекдоты.

Это больше не танец. Это стало слишком серьезным делом, подумал Боб, в то время как старая, предательская боль, поднимаясь откуда-то из груди, сжимала ему горло.

 

Мост через реку Квай. «Ностальгия» завела карусель мелодий, и она кружилась все быстрее и быстрее, не позволяя каждому танцу завершиться как следует, и музыка превратилась в нескончаемую кавалькаду музыкальных цитат. После «Восточного коктейля» из тумана вынырнул «Мост через реку Квай», скорее марш, нежели подвижный танец. Пространство перед оркестром моментально превратилось в воинский плац, и Боб принялся маршировать под резкие такты этой старинной киномузыки. Однажды зимой он с каким-то чартерным рейсом залетел в Таиланд, в вечное влажное лето, и оказался там на болотистой реке Квай, ступив вместе с группой сентиментальных англичан на легендарный мост. На опушке доисторического леса, у моста, он увидел, как вокруг небольшой пыльной арены сиамцы делают ставки на мангуста и кобру. Только ощутив вблизи теплую гниль джунглей, где все зовет прилечь под дерево и уснуть мертвым сном, превратиться в гумус, из которого вырастет нечто более полезное, нежели человеческое существо, только увидев маленького подвижного мангуста величиной не больше белки, как тот расправляется с королевской коброй – только тогда человек начинает понимать, что победить таиландцев невозможно, и что здесь все войны умирают. В ту же ночь, благодаря собственной болезненной тяге к самым мрачным местам, он оказался в бангкокском «Родо Сиаме» – самой мрачной и самой вонючей дыре, в которой ему довелось побывать, где сотня абсолютно голых сиамок танцевали с гостями под марш «Мост через реку Квай». Подпольные вертепы Пляс Пигаль и Сорок второй улицы Нью-Йорка, краснофонарные салоны Брюсселя и Антверпена, порноклубы амстердамской площади Дам, афинские кварталы трансвеститов были просто детским садиком по сравнению с этим прокуренным подвалом, в котором распускались картины, на голову превосходящие самые болезненные мечты свихнувшегося эротомана. Нескончаемая вереница голых таиландок занималась любовью (если это вообще можно назвать любовью) во всех возможных и невозможных позициях, которые только могут взбрести в голову маньяку, в то время как остальные, временно не занятые девочки, налетали на посетителей так, будто от согласия зависела их жизнь. Без конца чередовались сцены, в которых роли любовников исполняли змеи, бутылки кока-колы, бенгальские огни, превращавшие девушек в живые факелы… Ни одной из этих маленьких рабынь с целомудренными восточными лицами и телами блудниц не было больше пятнадцати. Разыскивая туалет в зале, по которому плавали тонкие струйки дыма наркотической травки, Боб случайно открыл какие-то двери и увидел крутую лестницу, на которой сидело множество голых девочек, готовых заменить своих сестер. Его замутило от одного вида этой партии молодого желтого мяса. Посреди гнусного ада, за длинной стойкой, трудились с десяток серьезных чиновников в возрасте, подсчитывающих заработок сиамских рабынь. Девушки подходили к лысому шефу и с почтительным страхом выставляли на его стол пробки от  бутылок с кока-колой и пивом, доказывая право на свой нищенский процент. И все это время на мосту через реку Квай грохотали доски под колесами автомобилей. Каждый раз, заслышав этот марш, Боб вновь ощущал тошноту, вызванную ужасной нищетой и унижением. Из «Родо Сиама» он вышел другим человеком, совсем не таким, каким был прежде.

Еще до того, как «Ностальгия» перешла к следующему танцу, жюри исключило из соревнования вдохновенную учительскую пару, которые под ритмы марша продолжили исполнять любовный танец тетеревов в период спаривания. Поражение они восприняли на удивление легко.

На сцене, кроме Боба и Белы, остались только Даркеры и Вечная супружеская пара.

 

Ламбада. Год, когда появляется какой-нибудь новый танец, вписывается в историю легкой музыки золотыми буквами. Таким стал 1988 год, когда латиноамериканская ламбада в течение ночи завоевала весь мир. Боб совершенно случайно присутствовал при ее рождении (тогда он оказался в Каракасе, столице Венесуэлы) в корчме, где собирались кубинские эмигранты. Это опасное место называлось «Вьеха Хабана», и его заполняли коренастые, темнокожие кубинцы, лишенные родины, с черными прилизанными волосами, умащенными бриллиантином. Они носили двубортные пиджаки, левые лацканы которых слегка оттопыривали пистолеты. Их жены, коротконогие, пухленькие, широкобедрые негритянки с темным страстным блеском в глазах, до упаду танцевали ламбаду, гордясь тем, что мужья и любовники привели их в такое изысканное местечко, как «Вьеха Хабана», где пьют ром «баккарди» с лимоном и молотым льдом, а на закуску подают тортильи из кукурузной муки и сыра. Как бы неуклюже они не выглядели, кубинцы, как только начиналась ламбада, превращались в латинских грансеньоров, гордо и прямо несущих верхнюю часть тела, в то время как ноги и бедра творили настоящие чудеса, неустанно переплетаясь и становясь в самые изысканные позиции. Этот танец, что-то вроде ускоренного аргентинского танго с элементами самбы и мамбы, делал их как бы невероятно подвижными и легкими: он исходил из самой глубины их души. Глядя на них, Боб готов был поклясться, что в танце они хорошеют, забывают про толстые животы и короткие кривые ноги. Он пытался подражать им, танцуя со своей гостеприимной хозяйкой Мерседес, но даже близко не мог сравниться с ними, потому что музыка проникала в них, похоже, сквозь источенный червями пол, через ноги в каждую частичку их низкорослых тел. Это была короткая, но хорошо оплаченная поездка. Он провел в Каракасе всего одну ночь, и утром следовало вернуться в Нью-Йорк, чтобы присоединиться к экипажу. Он контрабандой протащил через таможню два свернутых в рулон полотна старого белградского художника (белоруса по национальности, эмигранта Колесникова), которые дедушка Мерседес просил передать своей внучке, полагая, что той удастся продать их и обеспечить тем самым безбедную жизнь. Когда они размотали их на ковре ее гостиной, бело-голубой снег Колесникова замел всю Венесуэлу.

– Ты принес нам первый снег! – смеялась Мерседес. Он был почти готов навсегда остаться в этом душном городе, но загодя купленный обратный билет «Америкен Эрлайн» через Сан-Хуан и Пуэрто-Рико был действителен в течение всего трех дней. Чтобы хоть как-то отблагодарить Боба, Мерседес научила его танцевать ламбаду по-настоящему. А до Белграда этот танец докатился лишь несколько месяцев спустя.

Вечная супружеская пара выкладывалась до последнего. Они отдалялись, сближались и отскакивали друг от друга в бешеном ритме. И тут случилась беда. Наверное, от усталости, а может, из-за вспотевших ладоней, в момент, когда муж собрался ухватить протянутую руку жены, та выскользнула из ладони партнера, и жена, отлетев к эстраде, изо всей силы ударилась о ее край и одновременно о гигантскую колонку. Она вывихнула ногу! Для них соревнование закончилось. Болельщики унесли ее со сцены под аккомпанемент тихого плача.

 

Казачок. Оркестр перешел на совершенно убийственный ритм. Грохот стоял невыносимый. «Похоже, они решили нас добить» – подумал Боб, теряя дыхание.

Музыканты, как один человек, грянули хором:

 

Раз, два, три, казачок!

– Еще немного, папа! – крикнула отцу Бела. – Потерпи немного!

И она, скрестив руки на груди, заплясала как русская крестьянка на ярмарке. Боб изображал пьяного казака. Даркеры с новыми силами принялись механически точно демонстрировать сцену из мюзикла «Скрипач на крыше». Похоже, чувственность была не самой сильной стороной их жизни. Боб смотрел на одетого во все черное парня (за которого болела молодая часть ресторанного зала), как тот эластично отталкивается от пола, будто это не паркет, а батут. Он танцевал и в самом деле превосходно, свежий, как будто только что включился в соревнование.

 

Раз, два, три, казачок!

Было видно, что Боб уже не в состоянии тягаться с молодым Даркером. Годы и усталость одолели его. Последний нокдаун состарившегося боксера. Его маленькая берлога во флигеле на Чубуре казалась ему недостижимым раем.

 

Я бы заснул; но ты плясать должна…

– Потерпи еще немного, улыбайся, улыбайся! – шептала ему Бела. – Прошу тебя, пожалуйста…

И когда все уже решили про себя, что пара номер тридцать семь будет исключена из соревнования ввиду явного преимущества Даркеров, Бела разошлась и три раза подряд сделала вокруг них «звездочку», после чего подпрыгнула высоко в воздух, прямо к люстрам, упав оттуда на идеальный «шпагат». Зал взревел от восторга, а Бела все продолжала вращаться вокруг собственной оси на паркете, словно живая розовая юла, превратив на несколько минут старинный русский крестьянский танец в настоящий нью-йоркский «брейк дэнс». Боба даже испугала ее манера исполнения. Она без видимого усилия летала по воздуху, а едва коснувшись грешной земли, мгновенно превращалась в Щелкунчика Петра Ильича Чайковского (она несколько раз танцевала его партию на праздничных вечерах в хореографическом училище), и Бобу не оставалось ничего иного, как только смотреть и пытаться устоять на собственных ногах. Этим танцем ее тело праздновало возвращение к отцу, их вновь ожившую близость.

Безупречный танец Даркеров был доведен до совершенства, но в нем не было души, так что жюри пришло к выводу, что их шансы сравнялись; отсюда следовало, что обе пары должны сойтись еще в одном танце. Что за танец это будет – решит руководитель оркестра.

Взявшись за прелюдию, пианист вынырнул из казачка и волшебным образом превратил клавиатуру пианино в звонкое бузуки, выбрав для танца касапико.

Только касапико дает возможность мужчине, охваченному тоской, упасть на колено и, ударяя ладонью в ладонь, задать ритм танцовщице, парящей вокруг него как голубь вокруг корабля. Пианист понадеялся, что Боб воспользуется этим, переведет дыхание и хоть немного отдохнет.

 

Хозяйка. Размахнув руки словно крылья, Боб взлетел над танцующими, над «Ностальгией» и тесным кругом болельщиков, над «Югославией» и Дунаем, над устьем впадающей в него Савы и темной Паннонской равниной, над Белой и над самим собой в освещенном круге танцплощадки… Одним движением он сбросил блейзер и метнул его юбилярам; пиджак поймала директриса, как незамужняя дружка хватает на лету брошенный свадебный букет, надеясь на скорую собственную свадьбу. Однако прежде чем она вцепилась в него, пиджак задел за плечо одного из болельщиков, и из карманов посыпалось черт те что: связка ключей, документы, ручка, мелочь и очки, одно стекло которых разлетелось на мелкие кусочки. Все бросились собирать Бобовы вещи и запихивать их в карманы, а он, оставшись в насквозь мокрой рубашке, прилипшей к телу, танцевал касапико так, будто оказался на вершине горы Пилион – в стране кентавров, где он и обучился движениям этого старинного танца. Под его ногами лежал город Волос, из пристани которого аргонавты отплыли за золотым руном, а море на исходе дня выглядело как лежащее меж берегов зеркало, по гладкой поверхности которого скользили розовые вечерние облака. Они танцевали в Рождество, на гумне, а небо было близким как никогда – казалось, его можно было коснуться пальцами. Боб танцевал с хозяйской матерью, миниатюрной старушкой в черном, вспоминая свою бабулю, которую тоже видел не иначе, как только в черных одеждах. Разве в нашей стране хоть один человек танцевал со своей матерью или бабушкой? Здесь, в Греции, это было принято, и та старая черная птица, совсем как Боб сегодня вечером, танцевала, поднимаясь над тяжкой жизнью и горькой судьбой, почти не касаясь стопами каменных плит гумна, еще хранивших тепло завершившегося дня. Вдруг Бобу захотелось курить. Он даже не заметил, что не зажигал сигарету почти два часа, с самого начала конкурса. Он медленно приблизился к своим ровесникам, которые с распахнутыми руками кружились вдоль кромки танцевальной площадки, напоминая стаю пьяных чаек, и вытащил сигарету из губ Мики. Теперь он танцевал с сигаретой в уголке рта, как это принято в Греции. Он развязал мокрый галстук, сдавливающий шею, и выкинул его в темноту.

 

Уморился я, пока не познакомился с тобой,

Со хозяюшкой веселой, молодой…

Старушка была невероятно легкой, почти бесплотной. Бобу казалось, что он танцует с собственной тенью. Она не понимала ни единого английского слова, он совсем не умел говорить по-гречески, тем не менее они прекрасно понимали друг друга, пока старуха учила его основным движениям танца. Время от времени она хватала его за руку и уводила к кромке гумна, будто желая вместе с ним воспарить над Волосом в облаке пахучего дыма ореховой скорлупы, над костром из которой вращался насаженный на вертел ягненок. Она шаг за шагом открывала ему тайны древнего цехового танца, который веками исполняли в ее семье – и как же он отличался от нелепой стилизации, которую сегодня исполняют в Греции на радость туристам! Ее касапико напоминал изысканность и трагизм последнего полета чайки: он был весь в себе, его танцевали для себя и для собственной души. Может, это была и не обычная старуха (а откуда бы ему самому взяться на Пилоне?), но сама смерть сбежала из античной драмы, чтобы шаг за шагом той весной научить Боба не бояться смерти, заставить его понять, что смерть – всего лишь небольшая часть танца, который мы осуждены исполнять над руинами суеты и смертоносной праздности времени. Боб продолжил полет – и в этом полете с расправленными руками он, совсем как «Боинг-707» над трассирующими очередями зенитных пулеметов, закладывал на бреющем полете левый поворот, спускаясь на бесшумное море огней Нью-Йорка и на неосвещенную полосу аэродрома в Багдаде. Он как лепесток кружился над Сараево, а потом, как и предполагал пианист, упал на колено, чтобы перевести дух, но то была не просто хитрая уловка, чтобы отдохнуть во время танца. Боб упал на колени перед Белой, умоляя ее о прощении за все, что он не успел сделать для нее в этой жизни (но – Бог свидетель, он пытался сделать все, что было в его силах, и даже больше!), а Бела парила вокруг него, легкая и неуловимая, как свет и мечта.

«Боже, что я оставлю ребенку? Ничего!» – думал Боб. А что вообще в этой стране может человек оставить потомству, кроме имени и цвета глаз? Он потерял отцовский дом и родословное древо, которое отец годами взращивал для него и которое он никогда больше не сможет восстановить (свидетели погибли вместе документами, хранившими имена и даты), точно так же, как у старого Джордже Деспота отняли дом и имение его отца, Бобова деда, а у всех их вместе – страну и владения предков. В каком мире и с чем я оставляю Белу? А она все равно танцует, всем своим существом демонстрируя страстное желание победить, быть первой – последний росточек лозы Деспотов, которая изо всех сил цепляется корнями за жизнь, куда бы ее не занесло, даже на эту танцевальную площадку! Да, наверное, это самое ценное чувство из тех, что он сумел привить ей.

Боб поднялся из последних сил, которые стремительно покидали его мышцы и кости, и закружился в касапико, а в вертикальном положении его удерживали только теплый колышущийся воздух, упрямство и злость – элементы, из которых состоит этот древний разбойничий танец мясников1. Его больше не интересовал ни конкурс, ни Даркеры, исполнявшие какую-то безумную вариацию на тему сиртаки, как его обычно танцуют в туристических ресторанах афинской Плаки: все для него потеряло всякое значение – кроме танца, исполняемого над жизнью и смертью.

Он, оглушенный восторженными криками болельщиков, даже не слышал, как перевозбужденный Балканский, полностью утратив душевное равновесие, объявляет лучшей танцевальной парой этого вечера номер тридцать седьмой. Сквозь туманный вихрь он едва разглядел Белу, совершающую бегом круг почета по танцевальной площадке, радостно размахивая двумя белыми конвертами. И еще на мгновение его глаза остановились на побежденных Даркерах, нерешительно замерших на месте, не знающих, куда им теперь деть руки, с исчезнувшими с лица полупрезрительными улыбками безусловного превосходства. Она плакала, и слезы пробивали дорожки в толстом слое грима. Он жалел их. Если бы не Бела, он подарил бы им эту Венецию в утешение. Он стоял, а по телу струился пот; брюки прилипли к бедрам. Он потерял дыхание, а невыносимая боль поднималась из солнечного сплетения в грудную клетку – кто-то все сильнее стягивал черную мертвую узду. Чтобы глотнуть хоть немного свежего воздуха, Боб направился к выходу из зала, пытаясь прорваться сквозь живую стену болельщиков, целовавших, обнимавших и хлопавших его по спине, но все эти лица в ужасном шуме смешавшихся голосов и музыки, которая под каскады тушей объявляла о славной победе и восхваляла агентство, обеспечившее замечательное путешествие, яркие огни и дым – все это в бешеном темпе вращалось вокруг Боба страшной цирковой стеной смерти. Из мерцающего водоворота выплывали давно забытые лица. Выпрямившись, стоя зарытый в братской могиле, плечом к плечу с прочими подземными мертвыми воинами из Сараево, смотрел на него с печалью и немым укором отец Джордже Деспот. Он ведь говорил, что Деспоты не умирают на танцах! Вновь, как и несколько лет тому назад, Боб сбежал со ступеней Елениного дома на Набережной, когда он сумел увидеть ее на мгновение сквозь приоткрытые двери, ничуть не изменившуюся, в белом выпускном платье. Он отчетливо расслышал ее крик: «Мама, тут какому-то мужику перед нашей дверью плохо стало…» Увидал и китайца-колдуна, вновь потонув в его темных зрачках, а юная китаянка шептала, что он «счастливый человек и будет танцевать до самой смерти». Маленькая Пегги из американского консульства послала воздушный поцелуй, кокетливо сдув его с ладони; непревзойденный Господин, на удивление опять элегантный, как в лучшие дни, грозил пальцем, упрекая за то, что Боб присвоил себе его стиль, после чего исчез на карусели, поставленной на сараевской цирковой площади, а та завертелась все быстрее и быстрее, увлекая за собой горы, окружившие город, пригороды на склонах и переплетения белых дорог. Падая на руки сараевских друзей, он услышал, как «Ностальгия» продолжила исполнение танцевальных мелодий («Living in America») в сопровождении громких голосов и грохота прочих диско-звуков, но у него в мозгу били тимпаны и бубны и раздавались удары босых ног дервишей, а их длинные светлые иглы пронзали грудь, и опять, как ни странно, на коже не выступило ни капли крови. Он слышал, как Мики Траде приказывает всем разойтись, чтобы Боб мог свободно вздохнуть, он видел Белу, рухнувшую на него, размахивая белым конвертом. Она кричала, что отец не смеет сейчас сделать ей это, сейчас, когда они победили, когда их опять ждет Венеция!

–Я прошу тебя, папа, я прошу! – кричала она ему прямо в ухо, будто он оглох. Боб попытался сказать, чтобы она поехала туда с мамой, она ведь никогда не была в Венеции, но не сумел выдавить ни звука; только беспомощно шевелились губы. Все вокруг закружилось еще быстрее, втягивая его в огромную зеленую воронку, наполненную чем-то темным и липким. Пока последняя игла дервиша не вонзилась ему в сердце. Длинная белая прядь волос Белы, пахнущая духами «Eternity», прикрыла его глаза.

 

Перевод с сербского

В.Н. Соколова

___________________________________________________________

Момо Капор (род. 1936) – известный сербский художник и писатель,  автор трилогии, посвященной трагическому распаду Югославии, лауреат многих международных литературных премий. Произведения Момо Капора переведены на десятки языков мира. Роман «Последний рейс на Сараево» (1995) на русском языке публикуется впервые.

Василий Соколов – петербургский филолог-славист, переводчик с сербского и чешского языков. Переводы публиковались в журналах «Иностранная литература», «Нева» и других изданиях.



1 Вук Караджич (1787 – 1864), автор первой грамматики и словаря сербского языка

2 Иво Андрич (1892 – 1975), сербский писатель, лауреат Нобелевской премии (1961), уроженец Сараево

1 Здесь – смертный приговор, объявленный декретом султана (тур.)

[1] Свободный (серб.)

1 Гостиница (ит.)

2 Принц (ит.)

1 Здесь – жители области Нови Пазар мусульманского вероисповедания.

2 Хорваты в подавляющем большинстве исповедуют католицизм.

1 Здесь «хан» – гостиница (турец.)

1 Здесь – Кривой (серб.)

1 Касапин (тур.-серб.) – мясник.

 

Сайт редактора



 

Наши друзья















 

 

Designed by Business wordpress themes and Joomla templates.