№7 2008


Содержание


Лев Мочалов. И если опустеет дом. Стихи.
Петр Кожевников. Ангелы в раю. Повесть.
Андрей Шацков. Март. Стихи.
Сергей Вольский. Птичка Божия. Рассказ.
Валентин Голубев. Встреча. Стихи.
Евгений Лукин. Притча от Жана Бло. Очерк.
Французские гости:
Жан Бло. Одна жизнь на двоих. Фрагмент. (перевод с французского М.Д. Яснова).
Карельские гости:
Александр Костюнин. Полет летучей мыши. Рассказ.
Школьная тетрадь:
Артемий Аграфенин. Моя школа на краю земли. Очерк.
Сергей Бармин. Святая церковь на Дороге жизни. Очерк.
Голос минувшего:
Даниил Аль. Интеллигенция в изображении А.П. Чехова. Статья
Русский мир:
Григорий Марговский (США). Девять карт моей колоды. Стихи.
Борис Орлов. Тайная вечеря. Стихи.
Михаил Аникин. Богословие в красках. Исследование.
Сергей Цветков. Путешествие в Венетию. Путевые записки.
Александр Беззубцев-Кондаков. Вор как диссидент. Статья.
Ростислав Евдокимов-Вогак. Город, люди, мифы. Эссе.
Виктор Гариков. Окрыленная рука. Стихи.
Меценат:
Николай Пономарев. Мы инвестируем в будущее. Интервью.

SnowFalling

Александр КОСТЮНИН

КАРЕЛЬСКИЕ ГОСТИ

Александр КОСТЮНИН

ПОЛЕТ ЛЕТУЧЕЙ МЫШИ

Рассказ

Не согрешил ни он, ни родители его,

но это для того, чтобы на нем явились дела Божии.

От Иоанна: 9-3.

Два раза в своей жизни я видел слезы и смех одновременно. В январскую стужу – луч палящего июльского солнца. Вперемешку. Внахлест…

Первый раз это было у нас в Горелово Ленинградской области в сорок первом, когда мужиков провожали на войну. Деревня отмитинговала. Новобранцы помалкивают, и скорей, это дело, начали выпивать. Около церкви площадка, трехрядка заливается, песни-танцы. На бабьих платках, расстеленных тут же на траве, и огурцы, и помидоры, и стопки, и слезы. Призывали всех крепких, здоровых, работящих. Лучших из лучших.

Второй раз в Сибири, после войны. Я оказался на вокзале, когда подошел эшелон с солдатиками: двери открыты настежь, оттуда частушки, гармошка. Выпрыгивали на платформу местные, кто уже приехал. Их встречали воем и надрывным смехом те, кто ждал и дождался.

Никогда не забуду: пожилой, загорелый служивый. Гимнастерка аж белая, до того стираная. На спине вещмешок махонький. (Чего там привез, какие гостинцы?) Встречали его, улыбаясь сквозь слезы, жена и дочка. Жена не старая еще, загорелая и морщинистая. Она порывисто кинулась на грудь мужу-герою. А девчушка, лет четырнадцать-пятнадцать, симпатичная, стоит в сторонке в светлом платьице, оборку теребит. За четыре года отвыкла от бати, стесняется подойти.

Отец подивился:

– Господи, дочка у меня совсем большая выросла!

Я был близко, украдкой наблюдал за ними со стороны. У самого комок в горле…

Люди уходили защищать свою родину с оружием в руках, на смерть. И только те, кому повезло, счастливые, возвращались домой, на эту самую родину с войны.

А где же Родина моя?

* * *

Я родился в русской деревне под Ленинградом, хотя по национальности финн. Из тридцати пяти дворов пять подряд – все Полукайнены.

Однажды соседская баба Лиза вспомнила что-то и как рассмеется… У самой зубы мелкие-мелкие, когда щерится, десны видно.

– Я ведь с твоим дедкой на танцы ходила.

Мне так интересно: я ни деда, ни бабку не застал, а она с ним на танцы...

– Твой дедка был жмо-о-от – жадный, скупой-скупой. Выпить любил. Как-то раз решил доказать, что он щедрый и богатый. В чайной при всех трехрублевую бумажку скрутил и закурил. Три рубля были деньги больши-ие. Все только обсмеяли и осудили его. Жмот, так жмот и есть. Чего добился? Потом, небось, месяц говно ел и экономил на всем.

Сказанное не развеселило меня. Не только деда, русские недолюбливали нас всех и метили, как дегтем на воротах, презрительным «чухня». Вокруг иная вера, чужые порядки, обычаи, мысли. Граница прошла по деревне.

Мать в тайне поведала, что родина есть и у нас, украдкой показывая в сторону заходящего солнца:

– Никогда не станем мы здесь своими…

В семье из детей я был старшим. Кроме меня три младших сестренки. Приспело нам картошку сажать. Я проборонил огород. Пошел за окучником, окучника не оказалось. Запряг соху, а соха и окучник – две большие разницы. Навыка у меня нет. Хотя лошадь такая хорошая, легкая, небольшая, аккуратная. Послушная кобыла, деревенская, знает, как идти. Сосед, дядя Лексей, мне советует:

– Ну, Паленька, вот на то дерево правь. Ориентируйся на осину.

Большая осина росла на меже, где кончается огород. Толстая, высокая. Потом ее спилили.

Отец у нас тогда крепко болел раком. Помню его с болезненной гримасой на лице, с неряшливой рыжей бородой. Тихонько, словно тень, он появился на улице: прутик в руках, в полушубке. (Хотя и жара, в полушубке!) Постоял на крыльце, посмотрел жалостно на меня и – назад, в дом.

Мать под уздцы ведет лошадь краем борозды, а упрямая соха то туда, то сюда залазит. И мы давай кривить. Мамка плачет. Огород не особо широкий, но длинненький: от бани до осины. И вот я криво-криво, а все же пробороздил. У меня вся рубашка мокрая от пота. С носу, со лба падают тяжелые соленые капли. Не получается толком, чертыхаюсь. Дошли до края, пусть теперь лошадь отдохнет. Бросил ей сена, рубашку скинул, посидел на меже и пошел подправлять по хорошей борозде обратно, уже без матери. Лошадь сама идет. Подпоследок, где я кривил, исправил. Зову:

– Мама, иди, посмотри.

Она пришла:

– Ой, Господи! Слава тебе! Все в порядке, сади картошку.

Отец в то лето и умер. Мне не было еще полных четырнадцати лет. Досталось с малолетства поработать: и за катком ходил босиком, и боронил, а потом и пахал, и косил на конной косилке. Следующей весной у меня появилась своя, прикрепленная колхозом пара лошадей. Такое решение вынесло правление, поскольку считали, что теперь без отца в семье хозяин я.

В сорок первом году двадцать второго июня мне в аккурат исполнялось семнадцать лет. За день до этого, в субботу, в соседней деревне Ольховка, танцы. Там и ночевать остался.

Недалеко после Троицы, специально ко дню рождения, мамка справила мне первый в жизни костюм, такой темно-серый, как шинель. Тогда и денег лишнего не было, и купить не было товару. С мануфактурой туго, в сельпо выстаивали очереди по ночам.

Иду из гостей обратно в воскресенье, на улице жарища, а я все одно напялил его. Ведь всем надо показать такую обнову. Шагаю, отдуваюсь от духоты.

Глядь, от сельсовета летит верхом на гнедом жеребце наш ветврач и еще издалека во весь дух как закричит:

– Война!

Прямо у колодца устроили митинг. Бьют в пожарный колокол, люди подходят встревоженные, перетаптываются с ноги на ногу, присаживаются на траву. Германия напала на Советский Союз. Как сейчас помню, сидят все вкруговую, а дядя Лексей:

– Ну, мы их шапками закидаем!

Хорошо хоть, мне не было восемнадцати. Ни я, ни моя шапка не понадобились. А записываться добровольцем не манило.

Как разверзлась война, не одних мужиков забрали в армию, лошадей тоже всех зачислили, а колхозный скот угнали в Ленинград. Двух коров, какие оставши, мы укрыли в «берлоге»: за болотом два оврага рядом, ольхой заросшие. Такое ладное песчаное место. Туда телеги угнали и шмотки попрятали. У каждой семьи вырыто по землянке: погреб, два на два и глубиной два; на дне соломой выстлано. Ночью там не жарко, не холодно. На случай прятаться от немцев или от русских – от войны. Спереду стреляют, сзаду стреляют, а мы в середке.

Немцы палили здорово. Однажды ночью обстрел был большо-о-ой. Над нашей деревней только и разрывалось: «Р-р-р-р, р-р-р-р», но ничего не загорелось.

Дядька Лексей, великий стратег, всем поясняет:

– Это шрапнелью.

А мы-то что в том понимаем?

С рассветом повисла тишина. Красные отступили, а двадцать первого августа к нам пришли немцы…

Рано утром мать истопила дома русскую печку, лепёшек напекла. Я сметаной помакал, вкусно поел и пошёл к «берлоге» корову кормить. Со мной соседский парнишка увязался, Шурка. Он на четыре года моложе меня и везде хвостиком за мной шустрил. Идем с ним вдоль болота. Закрайком леса морошка, да вся налитая, красно-желтая. За ягодой этой и потянулись мы от тропинки, сорвали несколько. Ползаем на коленках по мху, урчим довольно. Слад-ка-йя… Один глаз зажмуришь, сквозь ягоду на солнце глянешь: аж переливается вся. Чудно! Опять ягоду сорвал, голову к солнцу запрокинул. Кто-то свет застил…

Мамочки… Надо мной стоит немец в черном и нам:

– Ком, ком.

Автоматом показывает, куда идти. Болото-то узкое, а на том берегу у них уж окопы нарыты, солдаты в касках. Дальше под деревом пленные, человек шесть-семь сидят, и нас с ходу к ним. Немчура рыкает по-своему. Один из арестованных понимал по-немецки, шепчет: «Пацаны, не бойтесь. Они вас хотят домой отпустить».

Мы только успели обрадоваться, как вдруг, на наше несчастье, подкатил мотоцикл. В коляске офицер. И зло:

– Нет, их не отпускать. Партиза-нэн!

Партизаны… На кой нам это нужно?

Так мы с Шуркой попали в плен.

Нас повезли на машине дальше, и дальше, и дальше, и дальше…

Где-то в сентябре, числа не помню, отправили на поезде в город Вильнюс, в Литве. Городская тюрьма раньше была обнесена стеной, к тому прибавкой еще забор нарастили и возвели три больших-больших барака. Двери железные. Вокруг колючая проволока. Там устроили лагерь для военнопленных. Вот.

Нас поместили в ближнем бараке, как с ворот заходить, первый полог. Дальше, за оградой, комендатура, где живут охранники да начальство. После обеда идут сытые мимо колючки в свою казарму, а заключенные сквозь проволоку котелки тянут, и они останки сливают. У нас с Шуркой ни котелков, ничего. Нашли потом какие-то баночки. Немцы видят, что пацаны, так нам вроде как и больше плеснут. А один пожалел даже: «У-уу, сталинские сыночки, вы и тут нам под ногам».

Дни потянулись унылые, холодные, голодные, похожие один на другой. Надежда на освобождение потихоньку оставляла и меня, и Шурку. Лежим как-то с ним на верхних нарах, живот к спине прилипает. Вдруг забегает мужик и нам возбужденно:

– Эй, пацаны, большое начальство ходит. Пишите заявление, чтоб вас домой отпустили.

Мы сразу соскочили. У однова нашелся огрызок химического карандаша, у другова бумажкой разжились, хоть мятой, но чистой. Мы словами-то сказали, как попали в плен, ну, и нам подправили на письме слегка. Я написал заявление отдельно, Шурка – отдельно, что «если не можете отпустить домой, мы близко от фронта, фронт-то под Ленинградом, так хоть просим очень улучшить положение наше, как мы не военные».

Стоим у колючки с прошениями наготове. Идут кавалькадой… Группа с большим генералом, рядом охрана, сопровождающие. Главный подходит, открывает папку: я туда через проволоку свою бумажку пихаю, Шурка – свою. И они зашагали дальше.

Через неделю после того заявляется молодой лейтенант, немец; с ним русский переводчик из пленных. (Ну, он-то жил сытно).

– Где тут эти салаги?

– Вот они.

Нас из строя выпихнули вперед. И лейтенант от имени начальства объявляет:

– Ваши заявления проверили. Сейчас вас домой отпустить не можем, потому что ваша деревня на самой передовой. Мы улучшаем вам положение, даём работу на кухне.

Ну, и стали мы жить, как говорится, хорошо, сытно.

Вечером повара нашинкуют себе капусты с кониной – и в духовку. Она там часа два-три потомится, потом сидим и с таким аппетитом уплетаем. Уж повара-то голодные не останутся!

Главный кашевар – украинец, краснолицый дядька Степан, гладит Шурку по голове:

– Ой, як мой сынко.

Ну, и раз так, Шурку работать ничего не заставлял, а меня, как постарше, поставил истопником. Мы за печкой себе нары сделали, там узко было, но Шурка с одной стороны, я с другой – проход в середке.

Мы того человека, который нас надоумил бумагу писать, отблагодарили хорошо-о-о.

Ведь он нам жизнь спас.

А вокруг мерли как мухи: по двести, по триста человек в день. Богу молятся. С голоду рукой не могут толком шевельнуть, а туда же – креститься.

Ты крестись, хоть закрестись… Самому нужно ловчее быть. Вот!

Сами виноваты.

Кто вел себя примерно, слушался, к тем и немцы относились хорошо. А кто своевольничал – расстреливали. Как иначе? Сказывают, двое принялись потихоньку ломать ночью пол. Дураки какие-то… Везде этих недисциплинированных хватает. Что все дозволено, думали? Может, партейные или х… их знает, кто оне… Нас выстроили всех, чтобы видели, чтоб другим неповадно было. Сперва из автоматов, а потом еще офицер с пистолета разик шмальнул.

Каждый день я топил печки для варки. Повар главный меня учил:

– Ты жми-жми-жми, топи-топи-топи, а как закипит в котле, сразу же шлангом туши огонь, чтоб через не шло. Дрова выкидывать не надо, пусть тихонько шают. Варево дойдет.

Я так и действовал. Получалось хорошо, поскольку сам из деревни, привыкши к работе с малолетства. Он хвалил меня си-ильно. Один раз заключенным даже нагоняй устроил:

– Вон Павлуха, моложе вас, куда пацан, а топит, во! Не как вы: картежники, лодыри, шатай-валяй.

Однажды он рассказал нам занятную поучительную байку:

– Построил немецкий комендант жителей освобожденной украинской деревни и объявляет: «Кто будэт хоросо работать, тот будет кушать млеко и яйки. Кто будет плёхо работать, тот будет кушать са… са… са…» Кто-то из местных подсказывает: «Сало!» – «Найн сало!!! Тот будет кушать салюпа».

А я чего… Я старался.

Наверное, если бы наш лагерь не стал пересыльным, умиранье не прекратилось бы. А тут всех принялись лучше кормить, баланду давать, когда из ржаной, когда из какой муки. Наливали по полному котелку.

Из нашего лагеря взялись людей, которые покрепче, отправлять на работу в Германию. И когда их построят перед отправкой, мы, пацаны, ходим, проверяем вещи. (Нам ловчее, мы легкие на ногу). Ежели спрятаны миски, отбираем. Затем миски в мешок, мешок на кухню. Которые не отдавали, тех охранники били палкой, чтобы не присваивали себе чужое имущество.

И, видимо, пока я пожитки обшаривал, подхватил заразу. Заболел сыпным тифом. Попал в госпиталь. Двое суток или больше валялся без памяти. Не сразу оклемался, на поправку пошел. И уже кумекаю: как мне обратно на кухню попасть. На мое счастье, одежа у меня была боле-мене подходящая: пиджачок справный, фуражка. Портные из военнопленных мне за хлеб сшили. (Сытый голодного «имеет», как хочет). Одежой я выделялся. И когда нас по четыре человека в колонне привели в лагерь, где двор-то общий, стали отсчитывать и распределять по баракам, у меня справились:

– Откуда ты? Из какого барака?

Я не растерялся:

– С кухни.

– А-а, ну иди на кухню.

Прихожу, моё место занято, у повара теперь другой работяга. Но Шурка, как увидел меня, радостно:

– О-о, Паля пришёл! Мы с ним…

Хохол тогда:

– Знаешь что, мы тебя на склад определим. Будешь повидло по мискам раскладывать.

На складе уже был Ваня Саратский. Зану-у-удистый… Засратский! Дурак, он из детдома бежал к военным, был «сыном полка», потом вместе с частью – в плен. И я, значит, стал у него в помощниках ходить. Сам моложе меня на два года, а го-нору-уу… Покрикивает надо мной. Ну, и мы с ним как начнем баловаться, я его, ё… мать, как заверну-заверну, аж пищит. Бить-то я не имею права, боюся, что меня начальство выгонит, а помучил всласть. Отвел душеньку.

Наша работа была несложная: в какой барак, сколько человек… только отмечай в журнал, на каждой миске – бирочка. Мы писали, сколько повидла кому, старались не перепутать, как же. А меня, как маленько закумекал по-немецки, назначили старшим.

Теперь мой черед приспел Ваней командовать. Я его не бил, я строго по закону:

– Вот будешь мыть все один.

Повидлы ели, сколько хотели, но не лишку. Да и много ли ты съешь повидлы?

В бочке двести килограмм, и по документам надо отпустить товару на двести килограмм, а немец наставляет:

– Если будешь вешать грамм в грамм, тебе не хватит. Подпоследок откуда, из воздуху станешь брать? Надо чуть-чуть недовешивать. Вот истина.

Недаром притча есть: выстроили сто человек, один взял горсть муки, передает другому, третьему, тот – четвертому, и уже через десять-пятнадцать человек мука исчезает. Куда? Прилипает к рукам. Так и повидло. Так что германец был не дурак. (Везло мне на добрых людей!) Мы весы после этого чуть-чуть... наладили. Вот это «чуть-чуть» и помогало. В итоге были до того наблатыкавшись на взвешивании, что нам оставалась целая миска этой повидлы. Что почище, соскабливали себе, а поскребыши – пленным.

Зиму выдюжили. К весне дело. В конце марта день сделался длиннее. Потеплело. И тут опять вызывают в комендатуру. Думаю, что стряслось?

Оказывается, стали собирать пленных финской национальности для отправки в Финляндию, чтобы против Советского Союза воевать.

Сидят там военные за столом и мне в лоб:

– Чем докажешь, что финн?

Я так спроста:

– И не собираюсь доказывать, мне нечего доказывать. Я в русской деревне родившись и выросшись, вот у нас тридцать пять дворов деревня: тридцать – русские, а пять дворов финнов. Вот и мы.

В ответ:

– Гыр-гыр-гыр-гыр-гыр.

Переводчик пояснил:

– Будем тебя отправлять.

Закончилась поварская служба. Меня и еще четверых перевели в отдельный барак. В том же бараке поселили военный комсостав, у всех красные шпалы, ромбы, у кого какое звание. Ну, им, видимо, получше давали баланду. Немцы им подкидывали, как офицерам, так они по помойкам не лазили, умывались – пограмотнее были люди.

Каждый обитатель барака имел отличительную наклейку. У меня желтый кружок сохранился еще с кухни. И я имел право ходить туда-сюда и там кушал… В общем, голоду не видал. К тому же нам на пять человек приносили баланды, как на двадцать. Знали: свой напарник кашеварит. За счет меня и мужики оживели.

В апреле месяце сорок второго года сопровождающий без автомата, с одним пистолетом, посадил нас в пассажирский вагон. Мы попали в город Каунас. Там лагерь большо-о-ой. Некоторые на месте пристраивались в немецкие зондер-команды. Мне тоже предлагали. Паек сулили добрый. Но я ни за кого воевать не хотел.

Там двоюродного брата встретил. Андрей Эрти – моей тетки, отца сестры родной, сын. Он с той же деревни, откуда моя мама пришла в Горелово замуж.

У меня и одежа была, и сапоги справные, и сам я справный, а там баланда обыкновенная, паек… А паек – скотское дело. Пошел я на кухню, отыскал старшего повара, обращаюсь по-свойски:

– Слушай, я в Вильнюсе на кухне работал, устрой меня, ведь привыкши к кухне. Вот у меня часы, бери. Больше мне нечего дать.

Он на меня посмотрел снизу доверху спокойно, подумал:

– Часы убери. Часы мне твои без надобности, у меня свои есть. А работать тебя взять к себе не могу: у меня комплект полный, не имею права, у немцев дисциплина. Слушай внимательно: иди прямо к проходной, там будка. В ней человек выдает повидлу. Иди ему помогать, скажи, я послал.

Бреду по дворику, гляжу: рыжий ефрейтор с собакой прямо голым штыком, без кобуры подталкивает моих приятелей в спину. Собака рвется кусать, овчарка как-никак…

Я, проходя мимо рыжего, вытянулся по струнке и бойко подкозырнул. Ни он, ни офицеры на меня даже внимания не обратили. Ладно одетый, иду смело, значит, так надо, а у самого мандраже.

Постучал в окно будки.

– Чего нужно?

– Меня главный повар послал к тебе в помощь, давай инструмент.

– Ага, заходи.

Ну, я в дверь – нырк. У самого по спине холодный пот: «Неужели и тут мимо смерти проскочил?»

– Вот тебе голик, вот фартук. Там бочки. Их выскабливай и чистые – в сторону. А это за работу, – вручает мне миску повидлы.

Ложка-то у меня в голенище наготове завсегда.

И я, как голик в руки получил, фартук надел – стал при форме, уже никто не тронет…

Недалеко за забором помойка, но у проходной и вокруг на вышках охранники. Когда нужно ведро полное выносить, я им ласково:

– Камрад, нужно высыпать.

Эсэсовец сначала со мной выходил, а потом я уж один, без него. Тому, что на вышке, ведро покажу:

– Камрад…

Schneller! Schneller!..

Высыплю и обратно. За два дня управился. Стоят бочки чистенькие в три ряда – любо-дорого посмотреть.

Ну, и каждый день я приносил целую миску повидлы своим приятелям – все помощь. Да окурков насобираю полный карман. Они их пересортируют, себе лучшие оставят, остальные – в обмен пустят, готовые крутки делали.

В июне нас из Каунаса перебрасывают в Кёнигсберг. И ну давай на работу гонять: то окопы рыть, то глубокие траншеи под фундамент. Мы их называли «могилы». Чувствую, слабею. Первое-то время я из этой могилы выкидывал тело на руках, а потом и по лесенке подниматься не замог. Вот.

В одно прекрасное утро нас построили, смотрю, стоит группа, человек восемь. И рядом два немца промеж себя бубнят, мол, одного не хватает, некомплект.

А я вроде баловства из строя-то выскочил:

– Возьмите меня.

– О! Так хорошо по-немецки «шпрэхаешь». Ты и будешь теперь бригадиром.

Ну, я и пошёл.

Недалеко от лагеря они тоже рыли землю под какое-то строение, но эти молодые немецкие парни, года на три-четыре постарше меня, не хотели работу закончить быстро и попасть на фронт. Командуют: «Не торопитесь».

Мы да-вай исполнять…

Они в карты играют, а мы сидим – загораем. Немцы по очереди кругом озираются: нет ли начальства, не идет ли машина. Как заметят, сразу:

Kamerad, arbeiten!

Начинаем работать, суетиться.

Еще пилу брали с собой. Напилим дров, наколем каждому по пачке и – в лагерь к захваченным европейцам: бельгийцам, французам – дрова на еду менять. Им Красный Крест помогал, а советским – никто. В Красной армии ведь «военнопленных не было».

Эти дрова нас хорошо подкормили.

В Финляндию нас отправили в июле. Целый пароход, две тысячи или больше.

В дорогу дали сухой паек на три дня, да разве вытерпишь три-то дня?.. Мы за день все умяли. А Петька, из наших же, из Торовцева, ой, крепкий духом или жмот, обязательно оставит на утро кусок хлеба и терпит. В лагере на нарах он через человека от меня спал. Я, бывало, тоже оставлю кусок, лежу, лежу, не могу заснуть: вытащу из заначки, съем – потом засну. Мне терпежа не хватало, организм требовал.

В Турку, как пригнали, сразу пожрать принесли. Мы такие, рады, Петьку поддразниваем: «Ну что, берег?!»

Доставили нас в лагерь, помыли, одели. Всем и ботинки дали, и одежу, старую, но чистую, без дыр. Поп молитвы принялся петь: наши подпевали, я-то не умел, слов не знал. Потом от Америки помощь была: посылки «нашим братьям из России». Выдавали один пакет на троих. Каждый сверток загодя был вскрыт: какое-то «ко-офе» снято. Его охранники забирали себе, остальное – нам.

Вокруг, надо не надо, все по-фински чешут. Я-то с русской деревни, у меня не особо разговор, а наши как залопотали:

– О, суомалайнен! Свои!

В ответ пренебрежительно:

– Рющщю…

Ночами я ел припасенные американские сухари, ворочался на жестких нарах и думал, думал, думал…

Другой мне виделась встреча с родиной. Для русских мы – «чухонцы», для финнов, оказывается, «рющщю»... Нигде с рождения я не был «своим». Таких называют: «гражданин мира», но себя ведь не обманешь. Когда ни один из берегов не стал родным, чувствуешь себя дерьмом в проруби…

Как кончился карантин, отправили нас на земельные работы. Пешком пригнали в поместье к хозяину, барону. Самого я видел только однажды: высокий, худой, как щепка, гладко побритый. Костюм у него – ни помятины. Мы посмотрели: ну, ё… мать, – господин!

Морда-то финская.

А всем хозяйством командовал управляющий; очки у него толстые-толстые и на животе связка ключей. Каждое утро он распределял, как в колхозе: кого – куда, просеивать или мешки набирать, ну, в общем, дело известное.

Поселили нас в большом двухэтажном доме. С одной стороны жил бригадир с семьей, а с другой – мы. Хлеб пекла финка. Я показал ей свою фотографию, какой до войны был, она, девка не семнадцатилетняя, удивилась:

– Ой, непохоже, какой ты на деле, лицом чёрный, худой.

А прошел месяц, подходит сама: «Ты стал похож на свою фотографию».

Все оттого, что теперь литр молока нам давали. И мы уже не только свои ноги передвигали, но и работали ударно.

Скашивали косилкой овес, колосья сушили на кольях, потом возили в большие сараи на лошадях. А зимой, по первому снегу, молотилку подгоняли и обмолачивали тут же. Молотилку электричество крутило. Барабан круглый и ножи. Солома идет, измельчается и называется «силппу». Ее слегка увлажнишь, комбикорм добавишь: и коровы ели, и лошади за милую душу. Закончим работу – ключ управляющему.

Там было очень вольготно.

Когда зима стала, нас – дрова заготавливать. Два кубометра надо было напилить. Мы трудились вдвоем с Эйно. Он эстонец, это почти как ингерманландец, только эстонец: чистокровный, здоровый, но медлительный. Мы с ним всегда позже всех. Тем, которые поодиночке, легче – лучковой пилой, а вдвоем поперечной… Ну никак!

Сейчас вдвоем я бы не подписался.

Летом приезжает к нам делегация в армию вербовать. Три человека. Один русский, в форме финского лейтенанта, всех допрашивает. Подошла и моя очередь.

– Хочешь ли ты пойти воевать с нами против большевиков?

Воевать мне по-прежнему не хотелось, но прямо не откажешься:

– Я в руках ни ружья, ни винтовки не держал… я не солдат, в армии не был. Пусть меня хоть от плена освободят, от этой заразы. Потом призовут, и я пойду, как уже гражданин.

Слыхал я, что так по ихней конституции нельзя. Мне в ответ:

– Ладно, ступай.

Потом объявляют:

– Кто с нами, становитесь сюда, пленные туда.

Нас осталось в плену четыре человека, а шестеро строем ушли с офицером.

В лагере я на общих работах. Питанье плохое. Единственное, что лучше против других: нам две сигаретки в сутки давали. Куришь – не куришь, получай. Так этим и спасся. Другие ведь на закрутку последнюю краюху хлеба выменивали. Я у одного интересуюсь:

– Ты что, единственный маленький кусочек и тот хочешь сменять?

– Все равно мне не выжить, хоть перед смертью покурю.

Через три дня он помер.

…В августе сорок четвертого, туманным утром весь лагерь построили.

Стоим, переминаемся в «кандалах» – ботинки такие с деревянными подошвами. От них стукоток идет на каждом шагу. Как сносится кожаная подметка, ставили деревянную. Откуда-то заготовки привозили мешками и гвоздиками прибивали.

С Советским Союзом Финляндия заключила мир. Для нас война закончилась. Некоторые тут же с грохотом отплясывали в этих «кандалах».

Завтра здесь будут русские солдаты.

Русские пришли.

Автоматчики загнали нас в вагоны, паровоз утянул до Выборга, пересадили в советский товарняк и покатили…

В вагоне своя буржуйка и параша. Двое умельцев взялись за одну папироску с каждого в том месте, где эта параша, сделать культурно дырку. Мы туда оправлялися, была чистота и порядок. Печку топили. Мужики знают, как чего. Днем нас в тупик куда-нибудь загонят, и мы, бывало, чуть ли не целый день стоим. Охранника просим: «Откройте двери, дров-то надо». Охранники вагоны открывали, выпускали два-три человека, больше не разрешалось. Собирали старые шпалы, костылем раскалывали их. Вот этими дровами и грелись.

А ночью только стук-стук-стук, стук-стук, без остановки нас гнали: куда, чего, никто не знал. Едем к Ленинграду… Уже близко. Нет. Объезжаем город стороной, задворками. Везут дальше. Прямо на Москву… Неужели… Нет, опять мимо. Вечерком. К ночи дальше.

И покатили, и покатили…

И докатили аж до Сибири.

За всю дорогу кормили два раза в столовой. В Свердловске водили один вагон за другим, по очереди. Мы по-военному быстро съедали.

– Встать!

За нами сразу же убирали и загоняли следующую партию. А так давали сухой паек, известно – небольшой, но почти все живы остались.

В вагоне маленькое оконце, тычут пальцем:

– Вон шахтер…

Я никогда не видел прежде, какой такой «шахтер»? Голову высунул, гляжу: черный, как это… Зубы белые и глаза. А тут довелось самому шахтером стать.

Пятого ноября сорок четвертого года мы добрались до города Ленинск-Кузнецк Кемеровской области. Загнали наш эшелон на шахту Емельян-Ярославскую.

Снегу было чуть-чуть напорошено, а морозик уже добирался до костей. Всех построили, еще и кричат:

– Шаг влево, шаг вправо считается побег. Стреляем.

– А прыжок кверху тоже побег?

На этой шахте, на Славке, меня определили на участок номер два, «подготовительный». А «подготовительные» – это проходчики. Они должны подготавливать лавы.

Выдали мне новую робу, чуни, шапку. И коробки получил, и кайло. Лопата досталась хоть и старая, но шахтерская, настоящая. Такие горы угля и пустой породы в вагонетки перекидал… Схема простая: бери больше, кидай дальше, пока летит – отдыхай. Сила нашлась, все же из Финляндии не доходягой прибыл. Ну, так я и вкалывал, справлялся хорошо.

Да и кормить здесь стали лучше. Отвешивали американского сала по пятьдесят грамм. На дворе в киоске по талону еще пятьдесят грамм можно было получить. Я эти пятьдесят грамм без хлеба, без ничего… Только соль отскребу ногтем или об доску постучу и съедал. Почему-то пить после не хотелось. Два куска: один съем сразу, а второй попридержу, чтоб до лагеря дойти.

Восьмого мая приходит ко мне, из наших же, шустрый парень:

– Иди, тебя начальство вызывает.

Прихожу, майор сообщает:

– Ты теперь расконвоированный. Вот адреса на жилье, если у тебя нет знакомых. А коли хочешь в общежитие, надо отправляться в промстройконтору и там работать.

Порядок был: кто берет квартиранта, тому давали тонну угля. Ну, обычно брали на квартиру, чтоб вместе с хозяйкой спать. Решил: одному будет лучше.

Дал он мне направление:

– Найдешь контору?

– Ну, еще бы – город-то небольшой.

Я пришел в общежитие, комендант указала мне спальное место. Пустая комната, пустая тумбочка, койка заправлена. Я присел на койку... Толком не могу в себя прийти: «Неужели свободный!» Встал и пошел в лагерь за пожитками, на последнюю ночь.

Утром приходит смена, все лезут обниматься, целоваться, лизаться. (Я-то этого не люблю.)

– Братцы! Мир! Победа! Германия капитулировала.

Откуда-то флаги нашлися.

Слоняюсь, у самого нет ни радости, ни горя. Победили?! Мне-то что с того. Ни врагов у меня, ни друзей. Все ликуют, а тут сделалось так пусто, одиноко на душе. Нет праздника.

В лагере я позавтракал, взял свои вещи. Вещей-то: котелок да ложка – лишнего ничего. Пошел в контору. Получил аванс. (Первый раз деньги держал в руках.)

И запала мне думка: уезжать нужно отсюда, из Сибири. Как там мать, сеструхи? Тут даже лесу близко нет. А мне охота, чтобы лес был рядом. И осенью один знакомец, из тех, кто раньше освободился, прислал мне вызов. Настоящий, с печатью, с подписью: «в лесную бумажную промышленность на постоянное место жительства».

Я к начальнику:

– Мне пришел вызов в Карелию.

Он прочитал:

– Подумаешь, вшивая лесная-бумажная. У нас угольная промышленность, поглавней вашей бумажной. Хочешь – поезжай, ты теперь свободный.

Где я жил, до вокзала – два шага. Но я отправился за четыре километра на Разъезд. (Боялся, вдруг передумают.) Всех вещей: мешок с двумя картошинами по углам (под лямки), туда котелок, ложку, а валенки на ноги надел.

В поезде еду ночью, и снится сон:

Черный каменный свод. Влажные стены. Совсем нет света. И я, словно летучая мышь, летаю бесшумно по темным коридорам, по лабиринтам. Летаю быстро, ловко. А сам при этом хорошо знаю, что есть где-то Свет, и на том Свете парят птицы с большими крыльями. Живут они попарно в любви и согласии. Каждый год сбиваются в стаи и возвращаются после вынужденной разлуки на свою родину. Вьют там уютные гнезда, выводят птенцов. Случается опасность – бросаются грудью на защиту своего выводка и бьются без страха насмерть.

Я не понимаю, что такое родина, но знаю, что там ласково и тепло. Я никогда прежде не видел этих птиц, но верю: они существуют.

Летаю по всем уголкам черного подземелья, ищу свою родину и не нахожу.

Везде неприветливо, темно, холодно, сыро, пусто.

Проснулся в тревоге…

Еду в родную деревню, а такого чувства, что возвращаюсь домой – нет. Хочу увидеть мать, сестренок; но, кажется, встретил бы их сейчас в поезде, и уж никуда боле не нужно ехать. На любом полустанке сошли бы вместе, в любой стороне, вот будто бы и дома…

Ни одна страна, ни один уголок не стал родным. Ни единого клочка земли не полюбил настолько, чтобы себя положить за него. И никто, ни при каких обстоятельствах, не сделался мне врагом настолько, чтобы я смог его жизни лишить. Не научился любить и ненавидеть.

Может, поэтому и я ни для кого не стал «своим»…

От Ленинграда добирался на попутных машинах в кузове. Последние километры пешком. По осенней грязи.

Деревня Горелово. У околицы повстречались подростки. Здороваюсь.

– Ребят, скажите, жива ли Мария Полукайнен?

– Это которая не по-русски молилась?

– Да-да…

– У них еще три девчонки росли… Померли они с голодухи все.

Совсем малая девчушка, зябко переступая босыми ножонками на стылой земле, широко раскрыв бусины своих карих глаз, с надеждой в голосе спросила:

– Дяденька, вы солдат?..

Отвел глаза и не нашелся ответить. Обреченно, будто перед казнью, развернулся и побрел обратно, прочь из чужой деревни.

Иссохла душа. Помертвела…

Заросший берег деревенского озера…

Дальше ноги не понесли. Куда? Зачем? С самого детства цеплялся за жизнь, уворачивался, затаивался, гнулся – потому что каждую минуту надо мной висела Смерть. Некогда было сомневаться и мешкать.

И вот, кажется, вырвался, гладко проскользнул: больше ничего не угрожает. Исчезли оковы, решетки, стены, неволя. Все. Вообще стал не нужен никому.

Была возможность – не захотел стать гордой птицей.

Полёт летучей мыши наткнулся на чёрную бесконечную пустоту.

* * *

Его тело случайно обнаружили мальчишки. К мостику ламбушки была привязана веревка. (Вода в ноябре студеная, купаться давно никто не ходил.)

Всей гурьбой за веревку потянули и вытащили. На спине у него был заплечный мешок, туго набитый камнями. На самом дне, под черными скользкими булыжниками, лежали погнутый котелок и алюминиевая ложка.

___________________________________________

Александр Костюнин – прозаик, автор книг «В купели белой ночи», «Земное притяжение» и многочисленных публикаций в журналах, член Союза писателей России. Живет в Петрозаводске.

 

Сайт редактора



 

Наши друзья















 

 

Designed by Business wordpress themes and Joomla templates.