SnowFalling

Елена СКУЛЬСКАЯ

КОРОЧЕ, ЧЕМ ЖИЗНЬ

Из книги об отце

Боль сильнее, чем жизнь,

страшнее, чем жизнь,

и – короче.

Лиловые подтеки на стене

растений, откликающихся льстиво

на имя – тень. Есть надписи курсивом.

Лоб, желтизной играющий с песком,

дарует смерть, не отнимая жизни.

На амнезию ждать дороговизны.

И дешев сыск растения, ползком

язык подтягивающего к цели:

заговорить –

берется кровь унять…

Как унимает клавиши, из ссылок

вернувшийся на землю виртуоз;

он бережлив, он косится на жилы,

как лошадь на бегу – оскал откинув вбок.

Что Демосфен? Всего-то из камней

сооружавший в глотке мегафоны.

Попробуй-ка теперь,

набравши в рот свободы

со дня земли, ущелье для речей

ушибленных построить. То-то дрожи:

до ненависти разевает вопль

и в мутной жажде сглатывает кровь.

Куда там! Мел. Пастельные тона.

Лоб желтизной приманивает блики.

Чтецу сказать: – Позвольте, вас не слышат!

Все хочется сказать:

– Свобода за спиной.

Помилуйте,

в странноприимный дом

стучат сильнее сердца комья глины.

Безумие – слепое ремесло,

как тапки шить или стихи к кончине

писать,

где вечно сведены:

срамное любопытство боли,

застенчивая наглость горя

и площадной позор беды.

* * *

Мой отец – так ему всегда по-мужски хотелось – умер внезапно. В одной из поездок. Он провел рукой по сердцу и с некоторым даже смущением отвел взгляд от лекарств, запрыгавших в ладонях шахматного партнера. «Подождите. Хочу доиграть!» – успел он произнести. Днем он гулял у реки, решил написать о том, что, хотя и было крохотным эпизодом, а мешало целой его жизни. Потом ухаживал немного за женщинами, и обаяние не изменило ему. На столике остались шахматы, пачка сигарет и новая зажигалка, к которой он еще не привык.

Молодость моего отца – Григория Михайловича Скульского – прошла в Киеве, среди счастливого романтизма украинской речи. Первые стихи не были изданы, как это часто случается у прозаиков.

В 1941 году он ушел добровольцем на фронт, навсегда отдав стихи героям своих повестей, рассказов, романов.

С 1945 года он жил в Таллине. Здесь стал заслуженным писателем Эстонии, здесь создал лучшие книги.

Он писал о прошлом – городе карих каштанов – и о настоящем – где соединялись и разводились судьбы, где улочки тянулись к площадям «для глубокого вдоха».

Он был мудрым и очень мягким человеком, но главной в его прозе была война и потому, наверное, главным в нем самом было – мужество.

Впрочем, каким он был писателем и каким человеком, можно узнать из его книг. Последняя – «Тревога» – вышла через два месяца после его смерти, осенью 1987 года.

И все-таки есть вещи, о которых человек не может написать, пока он жив, и есть слова, которые нельзя произнести при жизни…

* * *

В 1937 году с горних Кремлевских высот пришло известие о гибели великого русского поэта Александра Сергеевича Пушкина. Вслед, парашютным десантом, приземлились списки убийц. Картавили по углам дантесовцы. Зазывали дворяне Арину Родионовну в дворницкие к себе на чай. Строились в шеренги, кто не успел отомстить за Пушкина под Перекопом. Гвоздикой распускалась на губах пена. Штормовыми брызгами упадали на страну бакенбарды. Портрет был сравним с солнцем.

Темно было в зале, не шушукались. По проходу нараспев падали валторны, нарзан щекотал раструбы, барабанные палочки выбивали цирковой песок и бросали в глаза.

Стреноженный подагрой старик-профессор сматывал с шеи кашляющее кашне, и Черная речка выходила из узких берегов. Профессорово тело обретало балетную крылатую легкость и выпархивало вон. В поднебесье. А то в подвал – рассыпаться ветошью на нарах. Завхозы в ремнях орали на Милорадовича. Чесались голые сиденья в амфитеатрах, быстро пустело в пединституте. Тогда приехала совсем уже маленькая, в президиумного цвета косынке на краешке головы, назначена была главной по литературе, достала правдивую тетрадку, и узнали все, что залил-таки Николай кровью Россию в качестве звериной своей ненависти, велел повесить аж пять или шесть декабристов…

Сбылась в тишине коридоров всенародная слава поэта.

* * *

В 1937 году мой отец заканчивал предисловие к своей жизни. С украденным пистолетом у бельевого шкафа он пробовал самоубийство. (От той неутоленной страсти, что заталкивала дуло в рот, в сторону затылка, от всех ее завитков, фруктовых грудей, шмелевых глаз, нанизанных на черные зрачки, осталось в семейных преданиях одно только, и без того красивое, имя Ася, да отказ, полученный по отцовой бедности.) Отец не выстрелил, хотя высоко задрал правую руку и левой отдернул на ней мешающий рукав. Он положил пистолет в кобуру, а кобуру под подушку – все это было собственностью постового, гулявшего в тот день с моей бабкой в цивильной одежде.

Отец не выстрелил, и тяга к несчастью осталась ни с чем. Стихи на смерть поэта-себя терпели на подоконнике. «Строгач», полученный вчера на комсомольском собрании филологического факультета, таил лишь зависть сокурсников к стенгазетовскому дебюту. Люк не открывался. Ссылка проваливалась.

Отец решил зарыться в перегной и там взрасти деревом истинной печали. Он выбежал за город, его гнали стыд и фарс. Он наткнулся на правдоподобный табор. Пушкинское, роковое, цыганское раздолье упрятало его. Он прибился к кибиткам, спал с цыганкой, а когда кончились деньги, сговорился выступать с табором в украинских местечках, праздновавших, как и вся страна, столетие бессмертия поэта.

Отец читал «Цыган», а затем те, разбросав детей и крепко припрятав выручку, выходили наглядной агитацией, уснащенной бубном и скрипками, дразнить первые, шарахающиеся ряды ценителей искусства, и только огибали редкие кожаные куртки с неподвижными серыми глазами.

Напрасно огибали, тем как раз нравились не пушкинские даже, а именно отцовы стихи про поручика Лермонтова, который по дороге в ссылку

…пил, но от того ль, что пил,

мерещился в узорах кружки

знакомый профиль… будто жил

израненный скуластый Пушкин.

Уж они-то знали, что не только жил – жив наверняка – в их подвалах, в свете их ламп никто не смел исчезнуть до срока…

А в это время студентка химмаша, мама, падала кудрями на черную шаль, и под изодранным шатром занавески – комсомольской декорации к политехническим «Цыганам» – кричала закругленному лезвию старинного ножа для разрезания бумаги, сжатому в руках сокурсника Ростика: «Умру любя».

* * *

Все они сошлись, а иначе и быть не могло, у Марка Чудновского. И отец, и Земфира. И пушкинского роста, но с лицом неподвижной японской плоскости поэт Сергей Спирт, появлявшийся из-за спины всегда красавицы – «Погоди! Я раскошелюсь, Ира, свистом бурь и грохотом ветров. Не страшись затейливого пира…».

Марк Чудновский добирался в одиночестве к настольному зеркалу, ровнял и переустраивал бритвой на лице пышные бакенбарды. Репродукции с портрета поэта и сделанные с них интимно дружеские фотокарточки глянцево искрились на столе. Порой оказывалось, что у Александра Сергеевича приподнята одна бровь, и это обязывало Марка к новой, бесконечной работе над собой.

Наследственная болезнь блуждала по телу Марка, омертвляла позвоночник, но лежачая праздность шла ему. Как шла ему и статная русоволосая Лена – верная Наталья Николаевна.

Уходил в память гибельный юбилейный пушкинский 1937 год. Приближался 1941-й, до которого Пушкин не дожил.

Братья и сестры великой поэзии взялись за руки.

* * *

Никто не знал, что самым страшным жанром двадцатого века станут хроники. В них сошлись те, кто записывал трагедию своей кровью, не расходуя чернил.

Пролитая кровь не сохраняет знания для живущих.

Торопясь, они перекидывали через забор сначала узелок с пожитками – воображение, – а потом и свои имена в мгновенную гибель. Безымянными входили в вечность, догадываясь, но уже не понимая.

Памятник великим, уравненным неизвестностью.

Сергей Спирт, числившийся в военкомате переводчиком, был призван сразу, 24 июня 41-го. Французский, которым он владел в совершенстве, не пригодился войне, и Сергей погиб в первом же бою рядовым пехотинцем.

Марк и Лена остались в Киева, занятом немцами. Когда евреев погнали в Бабий Яр, Лена, русская, прорвала заградительную цепь полицаев и была расстреляна рядом с Марком.

В последних числах июня 41-го, перед отправкой на фронт, отец нашел возле дома, на краю воронки от снаряда, пятилетнюю соседскую девочку. Ноги ее в коричневых сандалетах лежали близко от платья, как кукольные протезы. Он принес ее в больницу, бормоча на ходу колыбельные слова и стараясь запихнуть под платье вытекающую кровь. Девочка поверила ему и стала ждать, когда вырастут ноги.

Она умерла и осталась лежать в черновом блокноте. Да и вправду, лучше бы ей отрастить ноги и сжать зубы, да и рваться, идти, ползти среди всех остальных людей с отнятыми смертями – к Победе.

* * *

Спустя тридцать лет, в 1967-м, отец, потому что остался живым, сел к письменному столу, чтобы начать нешуточное самоубийство тысяча девятьсот тридцать седьмого года.

Он хотел этого, он ждал этого от себя. Но рука, спасая юность, вытаскивая по камням из волны, уже сама выводила:

«Мне всегда казалось, что русского Пушкина убили не у Черной речки в тысяча восемьсот тридцать седьмом, а на Сенатской площади двенадцатью годами раньше. В сорок первом он шел принять еврейскую смерть в Бабьем Яре. Может быть, в шестьдесят шестом его вешают как негра в Алабаме».

* * *

Стихи отец услышал впервые в пятнадцать лет от соседа, курившего на голой, с металлической сеткой кровати между двумя отсидками. К стене была привешена медицинская клизма, из отводной трубки капало красное вино. Сосед был вором с отбитыми почками, но помнил Овидия из курса классической гимназии.

Стихи подействовали на отца сильно, так, что, в конце концов, через годы, он оказался на филологическом факультете, пока же он все-таки не решился отречься от успешно сданных экзаменов в финансовый техникум.

Итак, финансовый техникум. Три зимы, до 1931-го, отец ходил туда долгим обходным путем, чтобы не видеть спуск к базару. На спуске сидели беженцы из деревень. Они разворачивали и выкладывали на дорогу, как запасливо прихваченные, отдельные от тела вещи – вроде небывалого куска сала в чистой тряпице – первыми отмерзавшие ноги, а остальные, чувствующие части кутали пока в платки, сберегая для последней жалости, которой никто не знал.

В конце курса отца отправили сопровождать уполномоченного на ревизию в ближайшее село. Всклокоченной птичьей ночью раздался выстрел. Отец хрустнул всем телом, как лист жести на ветру, и упал на стенку мазанки. Но стреляли не в него, в уполномоченного целились, того и убили.

Финансовым дипломом отец пользовался всего три месяца, столько продержался директором турбазы потомственный революционер, герой Гражданской войны, кавалер ордена Красного Знамени венгр Фекете, пригласивший отца к себе главным бухгалтером. На казенные деньги покупалась водка, и Фекете – в шляпе с наростами ласточкиных гнезд – глушил ею свое неумение отвыкнуть от шашки, пока быстро не сгинул в неведомом подзаборье…

От тех событий сохранились у отца стихи с торгашеским словечком «безмен» – безменом обвешивали на рынках ледащих беженцев, а когда те вымерли, то и своих горожан. Глаза от голода теряли зоркость, закрывались голубиной пленкой, а пружинка в подвесных весах растягивалась, удлиняясь от малейшего колебания. Да еще сохранилась долгая сосущая тоска:

Итак, подведены итоги:

Навек приведены к нулю

Труды, сомненья и тревоги,

И «ненавижу» и «люблю».

Итак… мне горестно и сиро

В жару великих перемен.

Моя поэзия, ты в мире

Лишь измеряющий безмен.

Безмен… Лицо исчезло в буре,

Где вечность переходит в срок…

Так значит, можно: как окурок

В рот – дуло…

Кончилась коллективизация.

* * *

Перед войной у отца был товарищ – поэт Сергей Спирт. Пряча лицо в широкогрудые астры, он шел на свидания к красавицам. Красавицы обмазывали рты малиновой краской для любования закатом. Они шли замуж за Сергея Спирта, как в комнату смеха, и бросали его на первом же полустанке среди кипятка, ведерных груш и смелых запахов бабьего лета. На приднепровском пляже оставались тонкие тщательные – японской туши – птичьи следы. Но стихи он читал не так, как птицы и поэты, а как умеет это делать крик в горах.

В 1939 году удача шла охапками, по-южному за бесценок, со щедростью безвкусицы. Отец заведовал отделом критики в крупнейшем литературном журнале. Сергей прикнопил над его начальственным столом листочек: «Здесь, с 12.00 до 16.00, ежедневно обедает Г. Скульский». Отец и вправду работал легко, между делом, никогда не погружаясь в себя настолько, чтобы нуждаться в окликании.

Он и потом не садился, а присаживался к столу, более всего заботясь о неудобстве позы, будто только что и писал записку перед внезапным отъездом.

Он и потом боялся быть застигнутым врасплох, и мог прикрыть ладонью страницу, если заглядывали в комнату.

Так всегда у тех, кто жил за этажерками, занавесками, в общем дыхании, стукался об углы, пугаясь не ушиба, а тучной его, быстро распространяющейся шумности, жил там, где никогда не рыдают, а молча засыпают от горя.

Он и потом немного стыдился своего писательства.

Так по гипсовой мертвости дирижерского изыска всегда можно узнать на обеденной скатерти руки, поздно выучившиеся столовому серебру…

Невежда с аристократическим воспитанием, с красными предками, помянутыми на болотах Гражданской войны морошкой и клюквой, маленький выскочка с французским Шенье в ладошке, Сергей кричал колоколам Софийского собора: «Так муэдзин отзванивает мессу»,– надругиваясь в одной строчке над двумя религиями одновременно на потеху всему литературному объединению, где тогда уже готовилось будущее московское процветание другого поэта, отмеченного Николаем Асеевым за стихи:

Быстро высадив рассаду,

Мы пошли по буряки.

Слесарь третьего разряда

Замечтался у реки.

…Статья известного критика N заканчивалась словами, взятыми в кавычки: «Эта штука посильнее “Фауста” Гете!» Отец подчеркнул ее хрустящим, как морковка, морозным красным карандашом и подписал приговор на полях рукописи: «Какая чушь!» Он был более удачлив в свиданиях с красавицами, чем Сергей Спирт, и не стал дожидаться конца рабочего дня.

Главный редактор журнала взял рукопись со стола и, бормоча себе под нос какие-то дряблые, войлочные, уже лагерные слова о Великом вожде, сжег листочки и развеял пепел над очком в дальнем летнем сортире.

Туда же, к сортиру, он вызвал на следующий день отца и прошептал ему, подставляя вялый рот мухам в зеленых праздничных френчах, имя автора гениального высказывания.

На сей раз отец ушел от судьбы.

Человек бежит от судьбы, как крик от эха, и ему не страшна удача.

Сергей Спирт погиб в самом начале войны маленьким пехотинцем, и ни одна из красавиц не посвятила себя бесполезным поискам его могилы. Сергей погиб – и никто из живых не пришел ему на смену. Никто не заменил его в жизни моего отца. Это единственное, чем можно утешиться.

В годы юности у меня был товарищ – киевский поэт Леонид Киселев. Он погиб, когда ему было двадцать два года, и понадобилось еще почти двадцать лет, чтобы стали выходить сборники его стихов, и к его могиле – с фотографией мальчика в камне – стали стекаться молодые поэты со своими клятвами верности.

Когда в 1965 году вышел сборник «Советские поэты, павшие на Великой Отечественной войне», оказалось, что Сергей Спирт писал замечательные стихи.

Лёня Киселев рассматривал смерть в деталях и подробностях, позволенных лейкемией, в больничной палате и, как и обещал в своих стихах, «цветы простояли в графине еще три дня».

Лёня Киселев писал: «Поэты умирают в небесах». Поэты живут на земле. И когда им кажется, что они смотрят в глаза любимых, может быть, перед ними только стеклянные лица глициний. И когда им кажется, что их понимают, может быть, это только жарко дышит жимолость. Но когда они уходят, мы испытываем горе, горше которого не бывает.

Еще ничего не зная о гибели Сергея, еще ни разу не раненный, еще не дошедший до 1943-го, когда журналистам – евреям со слишком очевидными фамилиями предложено было взять русские псевдонимы, еще вспоминавший запах домашних простынь, отец писал с фронта: «Вернулись в землянку пошатываясь. Наша машина подорвалась на мине, и из шести человек ни один даже не ранен. От машины остался мотор и номер, а у людей легкие контузии. Счастье? Да, счастье. Но я уверен, что есть только счастье смелых, счастье верных, счастье любящих и нет счастья вообще».

Стихи отца о поручике Лермонтове

Остановились в кабаке.

Ямщик – единственный попутчик.

Дымились горы вдалеке.

И тяжело вздохнул поручик.

– Что ж, выпьем! Водка горяча,

Быть может, затуманит память.

В бутылку втиснута свеча,

И как флажок трепещет пламя.

Он пил, но от того ль, что пил,

Мерещился в узорах кружки

Знакомый профиль… будто жил

Израненный скуластый Пушкин.

Не говорить, не горевать…

Ведь даже в мести мало смысла.

И не вернуть уж те слова,

Из-за которых он был выслан.

О нет! О них он не жалел:

Он вновь писал бы «Смерть поэта».

Свеча потухла. Мир темнел.

Он крикнул: «Эй, кабатчик, света!»

Стихи Сергея Спирта о дуэли Пушкина

Он с нами был. Он вечно будет наш.

Курчавый, страстный и суровый.

Накидка. В кулаке зажат лепаж;

Вокруг истоптаны сугробы.

И мне б, когда, согнув колени,

Он сразу выстрелить не смог,

Вскричать: «Остановись, мгновенье!» –

И самому спустить курок.

Стихи Леонида Киселева

Поэту невозможно умереть

В больнице или дома на постели.

И даже на Кавказе, на дуэли

Поэту невозможно умереть.

Поэту невозможно умереть

В концлагере, в тюремном гулком страхе,

И даже в липких судорогах плахи

Поэту невозможно умереть.

Поэты умирают в небесах.

Высокая их плоть не знает тленья.

Звездой падучей, огненным знаменьем

Поэты умирают в небесах.

Поэты умирают в небесах

И я шепчу разбитыми губами:

Не верьте слухам, жил в помойной яме,

А умер, как поэты, в небесах.

Стихи автора книги

А цветы простояли

В графине еще три дня.

Леонид Киселев

Смертельно белый снег.

Лоб, выгнутый, как лупа.

Локти отведя, как весла,

из постели рвутся сны.

Играют на чёт гвоздики,

широкогрудые астры.

Зудящие бока виолончелей

расчесывают вкровь смычки.

Пойдем, Сережа, на рынок,

где спешились стебли,

успеем купить гвоздики

и бросить в снег.

Целуют, уже целуют

рябины раздутые губы.

Хватают на ощупь ветки

и тянут идти вперед.

Лес высвеченной глазницей

зияет в конце дороги,

из глаз вырастают корни,

из рта вылетают птицы,

и пьяный валяется в поле

заспанный поводырь.

Приди и прижмись щекою

к щеке, зарастающей плющом,

с родством, как с бантом на шее,

тебя допустят к слезам.

Скорее к слезам, чем к решенью,

скорее к клятвам, чем к теме,

скорее к кляпу, чем к стенке.

Лишай заполняет стены,

И снег расползся по швам.

Ужо тебе! Пуст и снежен

Андреевский спуск.

Небо заполнила стая зверей

последняя. Чьи-то дети

лепят фигурки во сне, и

стебли растут из рук их.

Время бесцветно или

снег клеймит лилиями

ставшего на пути.

Киев внизу разверзся.

Хлопает ставнями сердце,

как кукушка в стенных часах.

Сядем, потупим взгляды,

в черных списках докладов

будем память читать.

И мы раздаем надежды:

вторым – на призрачность жизни,

третьим – на призрачность смерти,

но путаем то и дело

даты и имена.

Играют на чёт гвоздики,

широкогрудые астры,

и в кровь расчесали тело

виолончелей смычки.

* * *

По словам отца, страх стал появляться на фронте только к сорок четвертому, когда жизнь уже мешала доблести. Сердца кололись, как ворье на допросах, – случались инфаркты – предчувствия мира.

Собрание 1949 года шло тускло, как пуля на излете, но попадая в цель – единогласно. Казалось, еще можно уйти рывками в стороны: скажем, переставить мебель или выпить чаю.

Вечерами в наш дом приходили знакомые. (Кто-то – с интендантским прошлым – оставил на обеденном столе раскрытую сберкнижку на предъявителя.) Оглядывали комнаты, невзначай останавливались на теплых вещах, а то и вовсе садились перебирать гречку. Краснофлотская газета назначила отца безродным космополитом.

Кузьмин, поклеванный оспой и еще носивший на лице просо, взявший когда-то с боями справку об окончании семилетки, вел в газете партийную жизнь.

Кузьмин не якшался с отцом, пока того долго подбрасывали вверх, не расступаясь.

Но когда настало собрание, когда все замолчали, и отец летел вниз медленным долгим кошмаром, именно Кузьмин – а кто же еще – ненужный, посторонний человек, вдруг заорал своим настоящим, с гармоникой вдалеке, подоконным голосом:

– Да, я против, – отвечал он в недоумении. – Против я. – И заплакал.

Пришла машина. Посторонились стулья. Жена рванулась за Кузьминым, но была обстругана в три дня промелькнувшим тифом.

Кузьмин вернулся через пять лет и умер дома, привалившись к забору и не чувствуя голода.

Пострашнее татарского ига

«Наш осенний задумчивый сад».

На деревьях теперь, как вериги,

Мертвецы дорогие висят.

Так писал отец в сорок втором году моей маме с фронта. И вериги были разными, выкатывались на брошенные платформы – то рубахой с блошиной чесоткой под наглухо застегнутым платьем, то вьющимися железками, поддевавшими кровь, то обручами, чтобы рана не могла зажить.

…так неужто… неужто с тобой

То же самое произошло?

Так неужто любимою смяли,

Испохабили в пьяном бреду.

Или ты среди тех, что качаются

На деревьях в старом саду.

Любимая, успокой.

* * *

Корреспондент партийной газеты заслонял лицо фотоаппаратом, но это подобие противогаза не скрывало его замешательства, снимок он сделать не решался. Лилли Промет стояла у своего прозрачного, со стеклянными стенами дома, стояла, взяв под руку тоненькое дерево; на ней была венценосная шляпка, и поля бросали серебристую тень на лоб без признаков горестных морщин.

Фотограф приседал и заходил сбоку.

– Никак,- сказал он наконец, – не могу. Вы красивы, элегантны, все что угодно, но статья-то о ленинградской блокаде, как вы там работали, как голодали…

– Ничего, – успокоила Лилли, – если моя элегантность вынесла ленинградскую блокаду, пусть спустя сорок лет ее как-нибудь стерпит партийная пресса.

Эта женщина, чьи стихи не боятся хранить в запахах цветов философскую глубину и чья акварельная проза не страшится резкости откровений, сказала мне однажды:

– Ваш отец один из немногих еще в те годы начавших писать литераторов, кто может не стыдиться подшивок старых газет.

Я никогда не листала их, да и отец не хранил вырезок.

Но вот в газете «Sirp ja Vasar» (18. 111. 1988) я прочла у Акселя Тамма – литературоведа, критика, издателя, десятки раз рисковавшего своим положением во имя правды и таланта в искусстве, – об одном собрании Союза писателей Эстонии.

Шел 1958 год. Москва, разгромив Пастернака, спустила указание добивать поэта на местах. И хотя в Эстонии тогда еще мало кто знал его творчество, регламент был соблюден. «И только Григорий Скульский, – пишет Аксель Тамм, – встал на том судилище и начал просто читать наизусть высокие стихи Пастернака».

Очевидно, в книге любви, памяти и преклонения мне следовало бы опираться на такие только свидетельства, чтобы вызвать ответное чувство читателя.

Но отец одергивает меня. Он не рассказывал мне о подобных эпизодах и не вспоминал о них.

В жизни ему не раз доводилось бывать обвиняемым, но потребности обвинять – не возникло.

Наверное, его одиночество было тем тяжче и потому, что он никогда не испытывал освобождающего счастья покаяния в голос.

* * *

Дорогая моя, мы с тобой не видались в июле,

Август тоже ушел, оставляя дымящийся след.

Над приволжскою степью летают смертельные пули…

Отец – маме в письме с фронта.

1942 год.

Ага, ты слышишь, голуби впотьмах

так отбивают такт:

почтовых тройка

готова в путь.

И если подавать

прошение на жизнь,

то только ныне.

Пока морщит, как на живую нитку,

иней.

И клюв выстукивает грудь.

Как жмет в плечах –

земля еще обнова.

И ей к лицу румянец снегирей.

Пернатые приварки жгут метель

и яблоками тычутся в сугробы.

Исклеван плёс –

прямой, как санный полоз.

Побег готов.

И колос подает,

вторым, спеша, запахивает

полость

ковыль, одетый в гололед.

Над колченогой степью

пар в седле,

дрожит в объятьях молодая пуля.

И письма о любви – как снег в июле –

приносит мертвым

почта в декабре.

Трава во льду,

что рыба под стеклом.

Да сквозь ветвистую ограду поднебесья

театр земных правдоподобных действий

смакует ворон

царственным зрачком.

Прости мне жизнь,

как я тебе ее,

прощая, лгу.

В запальчивости ужас

(нет, погоди, пожалуйста, дослушай!)

вдруг переходит

в удаль

на скаку.

* * *

И, может быть, внуки

Тогда посмеются над нами.

Отец, март 1945 года

А плохих людей на войне не было вовсе. Завтра же в бою получишь утреннюю, с ветерком, случайную пулю в затылок – кому охота?

Первый орден отец получил за Сталинград. У отца поднялась температура. Он плавал в скользком мучном жару у замерзшей Волги. До сих пор отец ценил каждую минуту, как это делает человек, падающий с крыши. Не для того, чтобы прорасти травой, а чтобы разбиться. Теперь был роздых и итог.

Отца внесли в дом, где лежала женщина-лейтенант на обмороженном пулемете. Она задвигалась, оживая, и повернулась к отцу. Сквозь валежник прядей, из-под челки, выкарабкался коричневый глаз, огромный, как медвежонок. Она снова, всей своей надсадной красотой легла на пулемет. На гимнастерке, на плече у нее была затканная шелком крови роза. Женщина заговорила, и не цыганская даже – короткая, на длину кинжала – тяга была в ее голосе, но страсть – насыщающая, исчерпывающая – о которой стонет ночами зверь.

– Страшно было? – спросил отец.

– Страшно будет, если война кончится, – ответила ему.

Отец вышел из дома. Ему показалось, что жар и мороз – одно. Но снег остужал, и запотевшие глаза уже различали пленных с подарочными крестами платков на груди. Падали на каменный, телогреечный бок сугроба, вставали в колонну, и никто не видел их так много – до горизонта шли в Волгу, марали ее синь и стать. Колонна разваливалась мякишем и собиралась коркой конвоя, и троих наших хватало на их сотни, расчерченные линиями обмоток.

Отец хотел вернуться к женщине в дом, доказать, что арифметическая эта радость достаточна… Но к пленным уже подходили и давали хлеб – кто почти равнодушно, как рыбам в парковом пруду, кто с той брезгливой, сильной жалостью, с какой подбирают, несут в домашнее тепло животных. (До Берлина далеко было, до распахнутой квартиры на центральной его улице, с семьей, заколотой штыками, на полу и надписью углем на обоях: «Здесь навел порядок сержант такой-то».)

И только через несколько дней, в грузовике, где набиралась и версталась дивизионная газета, где привыкли спать на ходу и под бомбежками (потому что нельзя останавливаться, когда самолет летит навстречу), только через несколько дней отец узнал то, что всем было известно, что если пленных… если разгрести и растормошить эту груду гнилого тряпья, то там, с живучестью крыс, прячутся часы и зажигалки, и еще обручальные кольца на левых, лютеранских, а по-нашему – вдовых руках. И за пайку хлеба отдает немец и часы и зажигалку, лишь обручальное кольцо, осевшее глубоко в мясо, не идет в ход. И тогда они, журналисты, с орденами на свежепродырявленных гимнастерках, поклялись друг другу за спиртом никогда не пустить в свои души извечный маркитанский инстинкт войны.

Памятливый озноб отпустил отца. Рядом с орденом появилась медаль, и награды могли стать еще одной фронтовой привычкой. Отец спал глубоко, пока не проснулся как-то ночью от непривычного зуда в почесывающейся тишине. Зуд нарастал. Забивался мошкарой в уши. И вдруг явственно в нем различалось забытое с барчуковского детства «тик-так». Отец приподнялся. Вокруг тикало. Тикало страшно, тяжело, уже в мозгу. Тикали, шевелились вещмешки, набитые хронометрами и часами-штамповками – недосягаемой предвоенной мечтой…

… У отца есть рассказ «Тик-так». Там в смертельном бою спасает жизнь комбату окруженец, взятый в батальон смыть кровью прошлый позор. А после боя находит комбат тот самый тикающий вещмешок – и зажигалки, и обручальные кольца – и посылает окруженца на расстрел. И вот еще что происходит с комбатом ночью, в конце рассказа: «И хотя это было вовсе нелепо и глупо, вдруг сорвал он с руки свои старенькие, школьных времен часики и швырнул их в реку… И почему-то после этого у него стало легче на душе».

Зачем написал отец эту фразу про школьные часики? Каким внукам он оставлял ниточку?

До войны делали у нас в стране часы карманные, большие, к ним припаивались дужки для ремешка. И дорогие, редкие эти механизмы шли на премирование видных работников через райкомы и горкомы партии. И никаких дешевых, школьных часиков не существовало вовсе. Да и что бы, что бы стали делать внуки с этой правдой о часиках? Если бы и докопались до нее?

… В семейном альбоме сохранился у нас покоричневевший дагерротип начала 1917 года. С отцом, пятилетним, на деревянном, с тщательным торжеством сработанным троне, в бобровой шапке, с державным скипетром из медных обрезков в руке, и второй, выпотрошенной из шубы, рукой на холке пони; с бабкой отца, огромной и разбросанной, как заросший чертополохом сад, еще в мощи, едущей на прием к генерал-губернатору, выстраивающей свои груди в одну шеренгу без просвета и пихавшей для того в вырез платья целое состояние…

* * *

Его мать была человеком без барабанных перепонок. Этот природный изъян не был доведен до циркового уродства. Но всю жизнь отца когтил ужас перед пантомимой и театром теней.

Впрочем, она славно артикулировала и умела пользоваться голосовыми связками. Во время свадебного путешествия она побывала в миланской опере и покачалась в венецианской гондоле. Сопровождал ее красавец-бедный-студент, приобретенный на мукомольные деньги моего прадеда.

Мой отец родился в Миргороде, городе теплой волнистой пыли, утыканной перезрелыми вишнями. На прадедовской мельнице работала поредевшая артель отцовских дядьев – недостающие дядья откликнулись на революционный призыв 1905 года и пытались водрузить красный флаг средь отчей муки. С белыми лицами их свезли в Сибирь, и вернулись они только к 1917-му с крепко вбитыми в головы идеями абсолютизма.

Красавец-бедный-студент стал врачом и радостно встретил революционное освобождение от богатства жены.

Отец видел его еще несколько раз, но плохо запомнил в пустоте равнодушия.

Впрочем, за моей бабкой, уже в Киеве, уже перед самой войной, смачно ухаживал постовой милиционер с центральной площади. Отец уверял, что в молодости его мать слыла красавицей, о чем не в силах была поведать ни одна из сохранившихся фотографий.

В десять лет отец связался с беспризорниками, с двенадцати кормил глухую мать. Наверно, в этой глуши рождалось его одиночество, его романтически преданная жалость и та странная храбрость, которая встречается у людей долга.

Уже в глубокой старости его мать – чтобы не понять по губам ответа или не столкнуться с сыновним взглядом – любила повернуться к отцу спиной и выкрикивать проклятья, немного захлебываясь в гласных.

* * *

В 1949 году умерла другая моя бабка – мамина мама. Еще в Первую мировую объявив войну Богу, она жарила лепешки из мацы на свином сале. Хотя страшное ее иудейское кощунство плохо понимали свидетели-соседи, сначала украинцы, а потом русские и эстонцы. Мацу выдавала к пасхе еврейская община, она же оснастила бабку местом на своем кладбище.

Через девять месяцев я родилась в деревянном барачном доме, построенном пленными немцами с аккуратной, как штопка, тоской по фатерлянду.

Дом стоял среди кустов с никогда не созревавшим крыжовником. Внизу, в прачечной, где высоко умели подпрыгивать крысы, в бетонное корыто стекала вода и по стенам жались волдыри слизи. Оттуда выползали веревки с обмякшим бельем и прохлаждались между деревьями.

С чердака уводила милиция налетчиков, ограбивших продуктовый ларек. В ларьке ничего не оказалось, кроме ящиков с куриными яйцами, и грабители сдались через неделю, ослепнув от гнойного осиного диатеза.

Их матери выли для вида, сплевывая махорочные слова в лестничный пролет. Только одна была ласковей и услышала шепот сына:

– Всего-то я, маманя, попробовал, все испытал, теперь жизнь посмотреть надо – в тюрьму хочу.

Отец мой служил в это время безродным космополитом при Таллиннском Доме офицеров, в крошечной должности, без права публиковаться. Он носил капитанские погоны, но еще не думал о войне для прозы, казалось, нужен был толчок какой-то новой острой беды, потому что к бедности он вернулся легко, как возвращаются к вредной, но отчасти даже и приятной привычке.

Впрочем, и той, начальной, полустаночной, а не необъятными просторами отделившей отца от жизни, степени отчаяния хватило, чтобы он внимательно выслушал человека, покалывающего воздух дальневосточным кортиком в том же Доме офицеров, и сделавшего простое, как безупречная анкета, которой он обладал, предложение написать в соавторстве роман. Тут был поворот, деталь одна, все в конце концов и решившая: отцу предлагалось сначала – всплыть анонимно, за радость труда и гонорара; отстояв условие равноправного имени на обложке, отец протянул руку соавтору, и потом всю жизнь считал для себя постыдным прятать ее при встрече за спину.

Через два года роман вышел в журнале «Октябрь», отдельным изданием, в «Роман-газете», общий тираж составил миллион экземпляров; он был экранизирован и включен в обязательную программу всех военных училищ.

Пока же мама неожиданно выиграла деньги по облигации, и отец с соавтором смогли поехать писать в Москву, к моей тетке.

Тетка была ярка, как стоваттовая лампочка без абажура. Фальшивые сапфиры, жемчуга и бриллианты так шли ей, что наводили на грустные мысли о бешеной и смертельной шулерской удаче. Тетка была болтлива, и во всю ее жизнь никто так и не сумел отнестись к ней всерьез; ни понуро ревновавший муж-архитектор, ни сын, сугубый математик, ни дальнейшие внуки, загромоздившие квартиру роялями и скрипками.

– Люба, – говорил ей отец, – мы садимся работать. Считай: если ты будешь молчать целый час, мы сводим тебя в пивную. Если выдержишь два – пойдем в кафе. Ну, а уж если четыре, – пауза была долгой, и Люба успевала беспокойно сглотнуть, – поедем вечером в шикарный ресторан.

Люба быстро обматывала грудь и живот теплым платком, накидывала пальтишко и выбегала в ледяной пустынный парк, стукаясь ботами о деревья. Вытерпеть четыре часа она, конечно, не могла, но и о том, как она заговаривала с кустами, никто не должен был догадаться.

Роман был написан мгновенно. Стремительно было создано продолжение, прогромыхавшее по той же колее успеха. И разом все кончилось, как тур вальса. Отец стал прозаиком… Отказался от выдвижения на Сталинскую премию…

Отец стал прозаиком, навсегда почувствовав, что удача имеет такое же малое отношение к творчеству, как и беда.

Его соавтор заперся в квартире с декоративными, блестящими, как перламутровые пуговицы, рыбками; больше тридцати лет он промолчал среди потрескивающих трубок дневного света и рябой от кислорода воды, затем вдруг написал и издал роман, тепло встреченный прессой.

Люба умерла совсем недавно. Уже в крематории, в последнюю минуту, по какому-то наитию, в гроб высыпали все ее сапфиры, кольца и золотые цепи.

Но странно, стекляшки уже не смогли отразить ни ее пыл, ни ее маленькие страсти.

* * *

…Женщины открывали двери локтями – несли на руках пироги.

Китель спадал с плеча, как гусарский ментик, как бурка – вдруг горячащая кровь,- как вся жизнь была внакидку, легко, по веревочной лестнице в спальню.

Спирт чудил.

Лоб был обмотан песней.

Победа была разлита по граненым стаканам и многие были пусты.

И песня была, и крепдешин прижимался грудью, и щурился глаз от махорочного, сочного да хриплого дыма.

А еще… он помнил одну деревушку поздним августом. Помнил, как въехали, как вывели им прямо на дорогу четырех босых полицаев. Как повесили тех деревенские сразу – с грузовика – на сучьях.

Жирели на сучьях полицаи.

И пошли, сразу же пошли женщины, расправляясь под деревьями, девушки в лежалых белых платьях.

Гармонист безногий сидел в теплой черноземной ямке от шины.

Пошатывало на сучьях полицаев, клонило в сон.

Сладкие пыльные листья прилипали к женским рукам.

Наливались соком, наливались сладким перезрелым запахом трупы на деревьях.

Засохшая глина женских тел отзывалась мякотью и тифозным жаром.

У полицаев оттопыривались карманы на пиджаках, языки не помещались больше во рту. Свесились глаза.

Солнце прощупывало крепкие суставы веток.

И так плясали, так счастливо бились-плескались под серыми гроздьями девичьи косынки, что никогда уже отец не смог об этом написать.

* * *

Отец уничтожил почти весь свой архив.

Мама сберегла фронтовые письма.

В одном из них, между штампами «Выше черты не писать» и «Ниже черты не писать», над штампом «Просмотрено военной цензурой», справа от бойца со штыком и другого бойца с гранатой, занесенной над немецким танком, справа от «За наши нивы и луга – убей захватчика врага!» я прочитала:

«… А помнишь, ты узнала, что целоваться можно даже в такси… так хочется тебя увидеть, что, кажется, не хватит дыхания. Я вспоминаю старые свои стихи, им, чтобы стать правдой, понадобилось восемь месяцев войны:

Я бы был только тем,

без чего и тебя не бывает.

Стану дымом твоим,

если ты загоришься огнем.

Стану плитами улиц –

спокойно по ним зашагаешь.

Если станешь загадкой –

единственным буду ключом».

* * *

И даже тем, кто пал вчера убитым,

Придут сегодня письма о любви.

Отец – маме в письме с фронта,

1941 год

… Тогда обе мои бабки тесно легли на пол. На лицах их годами отбивали такт голуби, и главные морщины были теперь хорошо видны под лампочкой в жилой конуре.

Доски, обтесанные водой, перекрывали здесь ссохшуюся ванну. На них и спала мамина семья из трех взрослых человек, и еще в корыте – маленькая Зоя.

Бабки лежали долго, как в смертном рву. Были они живы и упрямы, но без объема, как показано на рисунках египетских пирамид, а потом – на трофейных хрониках, где привалились к стенкам земли трупы концлагерей.

Тогда моя мама выползла. Фрунзенский базар задыхался от сговора с поздним летом 1945 года. Ерзали под осами венозные туши баранов. В пыльное, бирюзового цвета небо тускло смотрели непомерные дыни – снаряды гаубиц.

Сытый базар, и простыни были в цене, они шли на белые киргизские чалмы. Мать меняла простыню на дыню.

…Возвращались фронтовики с роялями или сервизами, спохватившись наживать добро…

Тогда мой отец выменял на спирт семь метров марли, занавесил ею окна своего пока еще фронтового кабинета, выправил маме вызов и стал дожидаться свидания в финском городе Порккала-Удде.

Вызов был действителен месяц. Бабки лежали, загородив мамин отъезд. Они считали дни и теребили надежду на мамино оставание с ними, а не за границей, откуда, им казалось, не бывает возврата.

Гнили абрикосы, становясь похожими на влажные конские глаза, ничего дешевле не было для беженцев в голодном Фрунзе.

Срок вызова кончился, и тогда мама поехала, зная, что добраться теперь невозможно.

Непомерную дыню катали из конца в конец вагона под сквозными полками солдаты, обманывая зоркость пограничного карантина. Сама мать была укрыта с головой одеялом и для верности придавлена попутными чемоданами и детьми.

Она была рыжей, в единственном платье, с дыней в пустом чемодане, и во время воровской пересадки достала еще отцу в подарок две бутылки водки. Потом, до самой конечной станции, даже в Хельсинки, уже не смотрела в окна…

Спустя сорок два года, в белорусском лесном Ракове, она все еще прижималась к отцу, все еще силилась греться его догоравшим теплом. И он отдавал тепло, как отдают его до конца камни.

Она вывезла его домой той же воскресной белорусской ночью, поломав бумаги и законы.

Она везла его всю ночь за тысячу километров, не понимая дороги, невесть как и где раздобыв машину, и два шофера вызвались ее сопровождать.

Простыня сползала с головы отца, открывала лицо, и мать ловила себя на мысли, что ему неудобно лежать.

Шоферы наотрез отказались от денег. А заплакать она смогла только через две недели.

* * *

– Суглинок сероглазый, –

дождь цветет.

(У нас дожди,

в цене упали астры.)

И ни одна прибрежная сосна

не просится и не годится в мачты.

На море штиль. На водорослях синь.

Вбивают лодки в воду клинья.

И разве нет? – теперь уже вся жизнь

Потрачена на чувство к Розалинде.

Неправда? Правда ведь. С лица земли

вода смывается. Кроты и корневища

у вас ваятели. Ходы

укрыты перегноем,

будто нищий

замешкался под ветошью в лесу:

хочу – усну, хочу – умру к утру.

Кромешный кров,

сума всея земли,

тюрьма для вечности.

– Насильно жив не будешь, –

скажи об этом

ландышу в посуде

или рябому

шороху в траве.

Страж над разбоем,

птица – часовой,

остриженная наголо синица;

Суглинок сероглазый,

дождь не снится, –

он дрожь и гончая

на поводке.

Отвар из облаков.

Куда теперь?

Впадает в детство стол и лампа.

Ты знаешь, рана не болит,

но странно:

крюк в потолке, наверно,

крепко вбит.

* * *

Не уставай, на челн надежды нет,

Харон все взяточник, но драхма устарела.

Поиздержалась, видишь ли ты, вера

в то, чтобы мясо источало свет.

Ногтями расцарапана душа,

под ними – прах,

как канты на гвоздиках.

Не сожалей о временах великих –

холмы в венках, и статуи в венцах.

Есть урожайность на святой манер:

под дерном созревают шампиньоны,

свеча затеплена под деревом,

влюбленным

в свою кору, в соски рябины кровной,

укушенные

лающим дождем.

………………………………………….

Так вздернут флаг или рука в кольце,

и грудь в крестах и голова в чехле,

и тело провисает, как тропа

над пропастью, вцепившись в рукава.

Лес и грибник командуют подъем,

Под ними холм или, точнее, челн,

или, еще точней, дверной проем,

где волчью яму заслоняет дерн.

……………………………………….

Не уставай, на свет надежды нет,

Харон всё взяточник, но Лета обмелела.

Плывешь туда, где вовсе нет предела

желанного.

–А только берег?

– Нет.

* * *

Всегда отец мечтал написать рассказ о волшебном кольце.

В мгновенном переходе от барчуковского детства к беспризорничеству, в 1919-м, в Миргороде, занятом бандами, отец вздумал пропеть Марсельезу прямо в пенистые морды казачьих лошадей; был порот нагайкой, подобран красным комиссаром, и тогда-то, на прелой соломе в сарае, где нежный щекочущий запах детской крови мешался с тяжелым духом непроветренных комиссаровых ран, впервые мелькнуло перед отцом волшебное кольцо, потому что теперь предстояло отцу надеяться только на воздух, только на его бесконечные пустые пространства, держаться за него всю оставшуюся жизнь.

Помню и я о волшебном кольце со времен своего детства, когда, дождавшись зимы, распахивала окно и пила простуду, смешав комнатный кипяченый воздух в липких полосках бумаги по краешкам рам со снегом, когда падала на сухую колкую подушку, резиново открывала рот над малиновым отваром, тускло смотрела на венчик огня, обрамлявший растрепанный ворох щеп в печке, и мелькали, плавились, как свеча, вечные коричневые лунки на указательном и среднем пальцах отца; и непомерность, страх и тоска жизни отступали.

Отец не написал рассказ о волшебном кольце. И я не напишу, постараюсь не сделать этого.

Как легко все начиналось для меня: Киев, опрокинутый в Днепр, Крещатик, как точка пересечения параллельных линий, войлочная лечебница, ведущая к Кирилловской церкви, расписанной Врубелем – задыхается и поет обморочное безумие фресок; мне пятнадцать лет, и мороженого хочется больше, чем увидеть Софийский собор.

Первая встреча с Лёней Киселевым – киевским девятнадцатилетним поэтом, который через три года, перед смертью, подарит мне свою фотографию с надписью: «Мы еще обязательно увидимся».

Лёня Киселев напишет мне перед смертью: «… Я совсем не усмехаюсь, когда ты говоришь о своем отчаянии и безнадежности, тем более, если они существуют действительно, а не просто для украшения эпистолярного стиля. И все-таки это проходит, а если эти чувства удается передать, скажем, в стихах – результаты бывают просто удивительными. А кроме того, постараемся не отчаиваться, а при встрече расскажем друг другу о нашем старании. Ну, а если тебе станет совсем невмоготу – позвони мне, сядь на самолет Таллин – Киев и я постараюсь спасти тебя от всех бед. Пусть эта возможность будет твоей заветной лампой Алладина, последним шансом. Может быть, тебе будет легче…»

Лёне было двадцать два года.

Мы думаем, что можем догнать мудрость мертвых своим опытом, мы стараемся их забыть своими делами, суетой, горестями и волнением, но вдруг, как озарение, настигает нас какая-нибудь брошенная ими вскользь и до времени забытая фраза, и мы понимаем, сколь многому могут еще научить они нас, сегодняшних. И опять мы берем рубежи и барьеры и, кажется, что-то начинаем понимать, но вновь их улыбка, их совет, их урок оказывается сутью наших достижений.

Не всякая безнадежность ищет утешения, не всякая тайна жаждет огласки, не всякое отчаяние переходит в крик и жестокость. Великий демократизм поэта открывается в дни его гибели – не в том бытовом христианстве с его скукой добра и безразличием всепрощения, но в масштабе мысли и чувства, способных до последней минуты обнимать собой жизнь, не цепляясь за нее. Мы говорили о жизни, которой, казалось, Лёне уже нечего сказать, ибо она утекала меж пальцев, но от этого она не становилась для него ни преувеличенной, ни чрезмерной, он видел ее во всем объеме и правильной иерархии, и любил ее без скорби и надежды.

… Нужно помнить о смерти, и тогда все будет в порядке. Нужно помнить, что пока мы живем, мы живем вечно. И еще – мы не вправе делать из наших мертвых персонажей. Иначе мы сами превратимся в марионеток, время от времени осваивающих человеческий жест.

Когда отец привез меня впервые в Киев – город своей юности, когда восьмикрылая лодка памяти закружилась над нами, когда огромные собаки ластились к ногам, когда деревья прорастали сквозь стены и пахли абрикосовым вареньем, отец уже знал, что все повторится не так, как задумывалось ему, знал, что волшебное кольцо, исполняя любое желание, попутно, как бы между прочим, отнимает то единственное, без чего невозможно жить.

* * *

Памяти отца

Ахейцы близко или

деревянный конь

в эпоху бронзы столь необычаен?

……………………………………

Над мертвым городом

Владимирский собор,

опершийся на планы готовален.

Прах мой, мой чернокрылый, край земли,

товарищ мой – на вечную свободу!

………………………………………….

Над восьмикрылой лодкой

журавли

летят, как тень,

расплескивая воду.

Чума подскажет замыслы богам.

Цветут – как спиртом залитые бельма –

твои каштаны. Выпуклое зренье

из зелени выводят по слогам.

Скажи два слова. Дерево в крови

у нас с тобой. Прибило к сердцу щепы.-

Скрои ладью, вода уходит в Днепр,

а днище украшают соловьи.

Бессмертье порвано на – утром: рот,

на ночью: ров, на – было и –

не будет.

Товарищ мой, в земле страшна простуда,-

вот шарф мой, ты возьми, потом вернешь.

_______________________________________________

Елена Скульская – поэт, прозаик, драматург, переводчик. Автор четырнадцати книг стихов и прозы, выходивших как в Эстонии, так и в России. Среди них – «Стихи на смерть фикуса» (1996), «Ева на шесте» (2005), «Любовь» и другие рассказы о любви» (2008). Лауреат ряда престижных литературных премий. Живет в Таллине.

 

Сайт редактора



 

Наши друзья















 

 

Designed by Business wordpress themes and Joomla templates.