SnowFalling

Вячеслав ОВСЯННИКОВ

ПРОГУЛКИ С СОСНОРОЙ

(Продолжение. Начало в № 13)

8 января 1997 года.

Прихожу к нему в час дня. Он перед Новым годом постригся наголо, это его старит.

– Я тебя замордовал книгами? – спрашивает он меня. – Если я напишу эту мою книгу, я отмечу в предисловии, что ты способствовал в написании великого произведения. Оно перевернёт все представления. Все понятия чисел искажены. Или сознательно, иди нафантазировали. И на искажённых числах построили цивилизацию насилия и эксплуатации, цивилизацию уничтожения всего живого, цивилизацию наживы и гнёта, цивилизацию, убивающую всё гениальное, интуитивное. Интуиция – это не что иное, как память истоков. Память высшего – того, что когда-то было дано из первых рук. Пока я не нахожу этих истоков ни в одной книге. Только отблески истоков. Всё искажено. И у Платона. Как философ, он в моих глазах сильно уменьшился. Но как поэт, сильно возрос. Использовать его было бы нелепо. Реального в нём нет. Мне тоже придётся волей-неволей фантазировать, вернее – искать истоки в себе, через свою интуицию-память. Может быть, истина была у орфиков. У самого Орфея. Но ничего же не дошло. Пифагор, видимо, уже искажение. Вначале были написаны чистые поэмы о числах, то есть – истинные. Затем эти истины стали эксплуатировать, использовать для низких целей, для угнетения, для наживы и так далее. Истину исказили, и чем дальше во времени, тем больше. Техническая цивилизация окончательно уничтожит интуицию истоков – истину. То есть уничтожит свободу ума. Уже повсюду компьютеры, контроль над каждым движением мысли. Это конец. Истина только в искусстве. Потому что только искусство свободно. Посмотри на эти картины на стенах вокруг тебя. Для чего они нарисованы? Ни для чего. Они абсолютно условны. Раскрашенный картон и ничего более. Хочешь – смотри, хочешь – нет. Искусство не преследует никакой цели. Бесцельно и условно. Реализм – это не искусство. Это уже цель, некий заказ, установка, несвобода. Искусство, то есть условность, бесцельность, то есть свобода.

Так всегда было: чистые вещи, искусство, использовались подонками и проходимцами для своих грязных целей. Самое чистое эксплуатируют и используют для грязи. Что построили на чистейшем Достоевском? Что на Ницше, больном человеке и чистом поэте? Самое ужасное – фашизм. Кем написаны все священные книги? Поэтами. Все эти книги высоко художественные. Нехудожественные, плохо написанные отбрасывались. А как это использовали? Что сделали из Христа? Из Будды? На их чистых идеях кормятся миллионы толстопузых священников. Не говорю о войнах. Войны для того и устраивались, чтобы уничтожить возросшее количество гениальных и талантливых людей. В 1914 году явилось слишком много гениев – вот и войну! Уничтожить их. И уничтожили. Для этого и революция у нас. Всех скосили, у кого мало-мальски были какие-то способности, неординарность.

Китайцы правы, по крайней мере, насчёт тройки. Видимо, это число в космосе главное, первое. Любая композиция начинается с трёх фигур. Хотя те же китайцы делали и единичную композицию. Думает и думает, сосредотачивается, ходит около листа чистой бумаги месяц, два, год. Потом подскакивает и молниеносно наносит точку. Абсолютно точно. Картина готова. То есть так ставит точку, что сочетание чистого белого листа и точки создает картину. Но это чрезвычайная редкость. На Западе это вообще ни разу не получилось. А как правило, картины строятся на трёх фигурах. Две или четыре глядятся жутко. Понаблюдай: два самолёта, два корабля, два человека в поле – ужас! Вот, посмотрим на картинах, – мы стали ходить по комнате от картины к картине, и он показывал трёхфигурность композиций. – На иконах и говорить нечего.

Бесцельность искусства. Да, это ведь как повезёт. Приглянется кому-то твое искусство или нет. И сможешь ли так, чтобы его оценили. Рафаэли далеко не все. Многие по характеру невезучи, неловки, неприспособленны, непригодны для жизни. Вернее, это как правило. Значит – нищета, непризнание, безвестность.

Эта книга о числах мне осточертела. Вся эта философия. Каждый вечер решаю ее бросить и каждое утро продолжаю. Такой характер: во что бы то ни стало довести до конца, что начал. У меня уже вот-вот мозг вывихнется. Или я эту книгу доконаю, или она – меня. Много идей, одна другую цепляет. Пока только наращивание информации. Ещё неизвестно, как я буду писать, не найдена форма. Какими-то высшими метафорами. Из чего соткется.

Достань книгу Джона Кейси. «Медиум». И Гиппократа. Ты способствуешь написанию самой дьявольской из книг. Нет, великих я много написал. Самой дьявольской, переворачивает все их представления. Время вертикально, как песочные часы. Они же представляют горизонтально. Всё равно, как если бы я тебя заставил лежать, в то время как твое нормальное состояние вертикальное. Ты бы умер через несколько месяцев. Древние и сочиняли, и мыслили, и писали – стоя. Восьмичасовые прогулки перепатетиков. Самая дьявольская книга, потому что против шерсти. У них всё дьявольское, что их не лижет. Ты понял свою задачу? Какие книги доставать?

1 февраля 1997 года.

Подведя меня к столу, он говорит:

– Вот смотри: две математические книги, голландца и русского. Определения простых чисел противоположны. У голландца начинаются с тройки. Так и я считаю. У русского – с единицы и двойки. Но единица – это вообще как бы и не число. Двойка – ни в коем случае не простое число. Ничто парное не может быть простым. Пока то, что я читаю, только подтверждает то, что я написал в Югославии по интуиции (по сути дела – здравый смысл), ничего не прочитав и ничего не зная.

Идём гулять. В лесу метель, снег летит густой-густой. Он говорит, повернув ко мне лицо:

– Проза Цветаевой – ничего такого. Чисто биографическая, мемуарная. Но она абсолютно точно давала определения людей. Об Андрее Белом, например: пленный дух. Что это такое? Это значит – ничего, пустота, нуль. Совершенно верно. Белый – конструктор. Всегда знал наперёд: что и как у него будет сделано. Тупость, косность, спекуляции. Ни грана интуиции. Подлость, коварство. Предал Блока, лучшего друга. Всегда болтался среди людей, никогда один не был. Но – влияние на русскую (да и мировую) литературу огромно. Без Белого не было бы и Маяковского, и всего футуризма. И Набокова не было бы, и многих, и многих. Но рассуждать подобным образом всё равно, что размышлять: а что было бы, если бы не было земли? Брюсов ещё более крепкий и сильный конструктор. Но мне кажется, в нём что-то всё-таки было. Среди потока конструкций вдруг и сверкнёт какая-то искра. Проза его – ерунда. Только первые книги стихов. «Urbi et Orbi». Высший мастер. Из прозы – эссе о Риме. Толстой тоже – всего лишь конструктор книг. Ни интуиции, ни артистизма, ни жеста. Цветаева компенсировала творчеством то, чего у нее недоставало в жизни. Любой намёк на роман превращала в драматические поэмы и эпопеи. О Маяковском солгала: лицо рабочего, руки каменщика. Наоборот! У Маяковского лицо римского или греческого аристократа. Как с медали. А вот у самой Цветаевой – не лицо, а валенок. Хоть об печку колоти. О Пастернаке – да. Написала верно. Оба гении, ровесники, много общего.

Мало у кого совпадало: жизнь и творчество. Маяковский в жизни безвольный, невропат, постоянные истерики, слёзы, плакался всем и каждому в жилетку. Абсолютно неприспособленный к жизни, ничего не умел. Плавать не умел – воды боялся. И учиться плавать боялся. Подметать не умел. Ничего не умел – как малый ребёнок. Запрётся у себя на Лубянке и начинает сочинять сверхчеловеческие, космические поэмы, одни гиперболы, мощь голоса. Вся его энергия, его гениальность шла в слово. Возмещал себе то, чего не было в жизни. У Блока совпадало. Даже принижал себя. Никогда не лгал о себе ни одной строчкой. Пастернак – совпадало. Но много комплексов. Впрочем, как у всех. Дрались с Есениным в кровь, как мальчишки. Я – великий! Нет, я великий! Пушкин, Лермонтов – совпадало. Байрон – абсолютно. И в жизни – сверхчеловек, и в творчестве. Гоголь? Гоголю и не нужно было в жизни. Он весь был поглощён творчеством. Да, единственный в русской литературе – весёлый, свободный в игре фантазии. Нет, лёгкий – не то слово. Тип воображения, доступный всем, и – мощная рука. Жутко сконцентрированные, мощные вещи, все его книги, всего-то десять лет писал.

В русской литературе абсолютно нет весёлых, занимательных книг. Лёгких, для удовольствия. В Европе – полно. Да, Дюма. Блестящие сказки. Все читают и будут читать, и простые, и гении. Блок и хуже читал – Купера. Совсем – низ. Нет, можно назвать гениальными эти книги. Может быть, не авторов. Но – книги. Что ж, что письмо плохое. Сказки гениальны, блестяще, легко, занимательно. Почему я читаю Дафну дю Морье. Чисто, красиво, занимательно. Прекрасно выписаны детали, сцены. Скажем, роман «Двойник». То, что мне не дано. Всегда мечтал написать чистым языком простую, весёлую, занимательную книгу. Не могу. Не так устроен. Да, Ильф и Петров. Но это на уровне фельетона. Ну и что ж. Лесков, «Очарованный странник» и ещё десяток рассказов.

Лермонтов – нет. Лермонтов – исключительно красивая и чистая проза. То же, очень близко, у Гаршина.

Я пишу не для удовольствия. Я бы и не писал, мне это и не нужно. Но я хочу жить самой полной жизнью, какая тут возможна. А где ещё, в чем я это найду? Сочинение книг для меня – состояние крайней сосредоточенности и напряженности. Я каждый день вхожу в это состояние сверхжизни, и так год. Больше не могу, не выдержать. В этом заключается моя свобода.

Чем крупнее личность, тем менее объективна. Всё окрашивает собой, делает вторым «я». Гении кто угодно, только не оценщики.

За последние годы попадалось несколько ярких книг. Но настоящее открытие для меня – только «Книга перемен». Новый поворот. Новый тип художественного мышления. Я давно подозревал, даже знал – что должно быть такое. И вот открыл.

Гумилёв, Ходасевич – для школьников. Просто слабо. А футуристы не изданы: Кручёных, Чурилин, Гуро, Божидар. Да почти никто. Что сильно – не издают. Эстетика всегда под запретом, политике – зелёная дорога.

Прочитал Малевича. Статьи его – ужас. Стиль – груда рассыпанных булыжников. Читать его – камни разгребать. Всегда та же история: зачем художникам ещё и книги писать? Нет – пишут. И всегда плохие. Нарисовал чёрный квадрат. Всё этим сказано. Нет, надо объяснить.

Алкоголизм – тоже призвание. Как и блядство. Ни у кого в литературе не было столько женщин, как у меня. Такого блядуна в литературе ещё не было. А разве я об этом рассказываю или пишу? Зачем? Это как воздух. И всё одинаково. Нет никакой необходимости и интереса. И сейчас лезут, когда ноги уже еле таскаю.

10 февраля 1997 года.

Он у стола, покрытого свеженаписанными на листах бумаги рисунками.

– Смешал тушь, гуашь и акварель, – говорит он. – Моя адская смесь.

Показывает лист за листом и объясняет:

– Эта техника требует мгновенного исполнения (краска сохнет на лету), как раз то, что мне и нужно. Чтобы некогда было думать, мозг не успевает задуматься. Только импульс, чистое, непосредственное, интуитивное движение. Молния пера. Если есть художественная интуиция, врождённая одарённость – будут получаться всякие интересные, живые штуки. Всё неудачное отбрасывается. Если же этого дара нет, сколько ни бейся – ничего не получится. Мазня, тупо, грубо, неинтересно, скудно, убого, мёртво. Никаким умением тут не возьмёшь. Многие, увидев, удивляются: как это у тебя получилось? Пробуют – безнадёжно. Ничего у них не выходит. Потому что нет у них ни одного гениального импульса. Свободного, артистического. Интуиция – это ещё и знание форм. Сколько художников, которые только строят свои картины, и не больше. Ни одной искры. Назовём – мастера. Техника может быть сложнейшая и красивейшая. Но они у этой техники в плену. Они тщательно выверяют все тонкости, каждый штрих. Точно знает заранее: что у них должно быть в итоге работы. И строят картину, как ещё один дом, ещё один дворец. Новые конструкции, вариации. Всё рационально, всё тщательно продумано. Ни одного свободного движения вне разума. Ни одного безумства, когда забываешь, что это живопись, что это кисть, лист, что ты – рисуешь. Никаких мыслей не существует. Всё – в руке, в молнии. У них этого никогда не бывает. Они пишут красиво и строго по законам, уставам и правилам – для украшения мещанских стен. Что такое мастер? Закон, устав, мещанки. Гений пишет, не задумываясь, быстро, иррационально, в любых жанрах, в любой и очень сложной технике. Вот погляди: все картины вокруг тебя. Все написаны интуитивно и абсолютно чисто, точно. Ни одного грязного пятнышка, ни одной фальшивой точки. Пожалуйста – Кулаков. Мой портрет, маслом. Написал за каких-то полтора часа. Очень быстро. Стремительно. Кисть летала. И все свои картины он так писал. Да все здесь – и Грицюк, и Боря Шаповалов, и Эйно. Михнов – и тем более. А тех, мастеров, ни за что бы себе не повесил. Раздражает. Слащаво, скучно, ничего живого.

Он стал отбирать из сделанного за это утро удачные рисунки. Те, что не удались или удались лишь частично, отдавал мне.

– Заведи чистую папку и храни. Так ты постепенно соберёшь коллекцию моих рисунков. Когда-нибудь это будет иметь немалую цену, как и мои автографы.

Идем гулять. В лесу чудесно, яркое солнце, голубое небо, тихо падают хлопья снега. Он в синем нейлоновом пальто ниже колен, очки от солнца. Продолжает разговор:

– Художники живут в исключительном напряжении, по максимуму. Максималисты во всем. Постоянная и самая безжалостная борьба с самим собой. Преодоление – выше, выше. Гении себя сжигают. Неудивительно, что они так мало живут – при такой сверхнапряженности, требовательности, взыскательности. Много ли таких? Остальные живут более или менее спокойно. Таковы и результаты.

Так уж сложилась моя жизнь: вино, бабы, писанина. Только из этого и состояла.

Почему они под меня пишут? Хочется признания, похвалы. Вот и пишут – как их кумир. Под чьим они влиянием, кого любят, кем восхищаются, у кого в плену. Думают: самый верный путь достичь похвал. Для меня – всё наоборот. Противно. Самое худшее, что может быть. Свобода от меня – вот что надо. Быть самим собой. И свобода ещё большая: забыть, что это литература, что – пишешь, для чего и зачем. Нельзя не написать. Запись вырвалась, как крик, сама собой. Ты и подумать не успел – что это такое. Литература или не литература. Плохо или хорошо. Грамотно, неграмотно. Нужно, ненужно. И так далее. Потом – переделывать неудачное – безнадёжно. Только ещё хуже будет. Единственный путь – выбрасывать. Больше ничего. Нет, ещё возможна работа монтажа. Но и монтаж – интуиция.

Вот, возьми К. Самый талантливый из моих учеников. Да, этот его дневник, написанный в десятилетнем возрасте. Вне каких-либо влияний. Он даже не знал, как пишут и как надо писать, какое впечатление на читателей произведёт написанное. И мысли об этом не существовало. Это как раз то, что и нужно. Мальчик десяти лет. Почему дети часто и гениальны. Свободны. Потом узнают, как надо правильно писать и о том, что это называется литература, и какой она должна быть – чтобы красиво было, сильно, гениально и так далее. И капут. Глухо. Ни искорки до конца дней. Тишь и гладь.

Я никогда сам не заводил так называемых отношений. Ни с мужчинами, ни с женщинами. Я и не знал, что это такое. Инициатива всегда была не моя. С мужчинами никогда никакой дружбы. Общение только с женщинами. Мужчины – только вокруг вина, ну, профессиональные интересы – с художниками. Не с писателями. С писателями – никогда. То есть всегда – один. И Пушкин также, и Лермонтов, и Гоголь. И Байрон. И все.

Издаваться в этой стране мне противно. Даже денег не платят. И посмертно не издадут. Ничего им тут живого не нужно.

Этот мой приём рисования скоро будет исчерпан. И эта смесь, и этот круг внутри. Приём рисования бритвой исчерпать трудно. Бритвы могут быть всевозможной толщины и тонины. Открыл этот приём Михнов.

Мы сегодня гуляли долго, часов пять. Лыжники проносились мимо нас по лыжне с краю дороги. Стемнело. Повернули домой.

16 февраля 1997 года.

Мы идём по дорожке в лесу. Мороз, солнце, снег блестит.

– Любовные похождения ничуть не мешали моему писательству, – возражает он. – Наоборот: это придавало силы, энергии, обновляло, освежало. В этом жизнь, движение. Так сказать – постельная борьба.

Как я определяю писателей. Открываю книгу и вижу: письмо высшего ранга. Но мне чуждо, неинтересно, неприятно. Или, открываю другую книгу: написано так себе, но живо, мне близко и симпатично. Как определить – живое или нет? Никак. Если ты сам живой, так живое и почувствуешь. Это только чувствовать можно, определять – никак. Отличаешь же ты живой язык от мёртвого. Мёртвые живого не почувствуют и не поймут. Они и видят и делают только мёртвое. Что здесь читают поголовно? Макулатуру. Здесь нет культуры чтения, читателей. Что ты хочешь, здесь история литературы – каких-то 150 лет. А во Франции, например, как минимум – полтора тысячелетия. Там культура и читателя, и писателя.

Несомненно – Дюма очень живой. Такое и столько нафантазировать. Живое – это движение.

И в западной живописи и в западной литературе я разочарован. Я теперь не могу смотреть ни на какую западную живопись. Всё это конструкции и гиперболы. Поток конструкций, Пикассо – одни конструкции, и ничего больше. Разочаровался и в Малевиче. Твердит об интуиции, а у самого никакой интуиции и не ночевало. Концентрат цвета. Но разве это живопись. У итальянских икон до Возрождения, последний Филиппо Липпи – это живопись. Какой насыщенный цвет, нюансы, микромир. Насыщенность цвета – совсем не то, что концентрированность. Всё западное искусство гиперболично, значит – бесчеловечно. До человека там никогда не было дела. Риторика, гиперболы, спекуляция умом. С тех пор, как я оглох, я стал видеть микромир и теперь полностью перешёл на это видение. Тут другое – неисчерпаемость. Достаточно малейшего сдвига, изменения, нового оттенка и – открытие, новость. В макромире это невозможно. И видение микромира – это человечно. На Востоке, в Китае, Японии – такая культура видения, противоположная психически и духовно западной, тысячи лет. Да, и Кавабата. Даже в переводе видно, как он тщательно выписывает каждую фразу. На Западе? Говорят – Марсель Пруст. Но в переводе на русский это не видно. Грубо. Может быть, у Малларме. Но у него – может быть, только выписывание деталей. А микромиром надо жить. Да, моя «Книга пустот» – полностью, в чистом качестве этого виденья. А начале было в «Доме дней». Единственно, куда бы я хотел поехать, так это в Японию. Посмотреть: остались у них хоть рожи косые, или и там Америка.

28 февраля 1997 года.

Идём гулять. Чудесный солнечный день, тепло, голубое небо. Я спросил его: понравился бы Вермеер японцам? Отрицательный жест пальцем:

– Нет, конечно. Вермеер геометричен. Как вся западная живопись. Такой тип сознания. На стене у него интересная такая светопись – вот у него и всё. Западная живопись, идя этим путём, завершилась кубизмом. Кубизм – тупик. Малевич – последний в этом тупике. Татлин – да, гений. Но это – открытые конструкции, откровенный конструктивизм, прикладное искусство. Поллак теперь используется для обоев. А он думал: у него чистое, свободное искусство. А оно, сразу было видно, прикладное, геометрическое. Да, есть интуиты. Но мне неинтересно. Это не профессиональный подход: нравится, не нравится; люблю, не люблю. Когда-то было для меня актуально, ново, было открытием. Перестало быть открытием – перестало быть интересным. Всё для меня давно известно, всё позади. Это как новая дорога: идёшь первый раз, смотришь, всё интересно. Идешь второй раз – так-сяк. Третий – скука, ни на что не смотришь, ходьба механическая. Так и во всем. Это же естественно. Уже лет двадцать, как я перестал читать художественную литературу. Читаю только информационную. Иногда приятно перечитать лет через десять Гоголя, Лермонтова. Вот ещё Сименона. Но не полицейское, а социальные романы. У него поразительные комбинации, почище Набокова. И это всё. Редко, редко, по чьей-то наводке или когда работа требует, делаю и открытие. Так было с Борхесом. А последнее – китайская «Книга перемен». Но перечитывать второй раз ни то, ни другое не могу. Пробовал – скука смертная. Они полностью мной исчерпаны, опустошены, и теперь не представляют для меня никакого интереса, как скорлупа съеденного яйца. То же – живопись, то же – женщины.

Одно время я рисовал ню. Без голов. Голова мешает – как гиря подвешена. Ну ее к чёрту. Никто не решался её отбросить совсем, хотя и понимали, что она не нужна. Все большие художники так или иначе старались ее устранить, завуалировать, погасить её действие. И голову, и лицо едва намечали, черты смазывали. А тело выписывали подробно. Ещё с Пуссена. Модильяни удлинял шеи, лица без глаз и так далее. А тело – живое, сексуальное, полнокровное.

Блок тоже: каждая новая женщина только один раз. Гоголь – единственная страсть (кроме писательства) – еда. У него и животик был, он его холил. Николай, царь, поражался: «Послал ему сорок тысяч, через три месяца опять просит. На что он тратит такие суммы? У меня сенаторы столько в год получают. А этот хохол за три месяца растратил. В рулетку играет? Дом строит? Копит? На женщин? Но насколько я знаю, женщинами он не интересуется». «Нет, Ваше Величество, – отвечает Бенкендорф. – Ни то, ни другое, ни третье». «Так что же?» «Прожирает, Ваше Величество». «Как! Такие суммы! Это невозможно!» «И тем не менее» – и Бенкендорф разводит руками.

В январе я побывал во Львове, по приглашению. Собирали всех писателей, кто родился во Львове. Станислав Лем тоже там родился, но приехать отказался. Никаких чувств он ко Львову не сохранил. Я – тоже, но поехал повидать школьного друга (бывший военный архитектор) и племянниц. Вернее – чтобы они имели возможность меня повидать.

Я потерял интерес к жизни. Раньше каждый вторник в баню на Охту ходил. Сам резал рябиновые и еловые веники. Прелесть. Теперь нельзя, из-за глаз. На лето уезжал в Эстонию. И на Новый год, на весь декабрь. Тоже – лишили. Осень-зиму – в Доме творчества в Комарово. Лишили. Вот и сижу теперь здесь всю зиму, как в тюрьме. Это ужасно. Раньше весь год был в движении. В тюрьме прогулки – полчаса в день. А ты меня семь часов выгуливаешь. Ты очень добрый. Женщины тоже не интересуют. Как подумаешь: заводить новые отношения. Сколько хлопот, да ну. Только и осталось – рисование, писанина. Исчерпается это – тогда не знаю, что и делать.

13 марта 1997 года.

Сегодня тускло, ветрено, летит в лицо сырость. Мы с ним идём по дорожке. Снег рыхлый, подтаял. В ручье вода струится, черная, поверх желто-зелёного льда. Дорожка узкая, отступив вбок, проваливаюсь в глубокий снег. После долгой паузы он возобновляет разговор:

– Голова не нужна, мозг не нужен. Зачем он? Кто знает? Может быть, как передатчик куда-то. Мы ничего не знаем.

Пушкин – эллин, интуит, гений.

Вот уже пять лет я как в тюрьме. Жить чуть ли не весь год в городской квартире безвылазно! Это ужасно? Вот влип! Раньше я всё время был в движении. Думаю, думаю, перебираю варианты – куда бы уехать. Некуда. Тоска жуткая.

Быть трезвым в этой стране, в этом мире – невыносимо. Раньше у меня были вино, женщины. А главное – писательство. Я мог жить своим внутренним миром, и этого мира, внешнего, не замечать. Вернее, он полностью перерабатывался, включался во внутренний, преображался в нём и становился мной. А когда не пишется (зимой я никогда не мог работать), и пить нельзя, и женщин нет, и уехать никуда невозможно! Это какой-то кошмар!

Да, я был денди. Отец мой – тоже. Артист цирка. Меня одевал лучший в Ленинграде портной. Дендизм – вызов. Красная тряпка всем. Байрон, Уайльд за это поплатились. Первый денди – Бремель.

Живость это и есть талант, это – смелость. Многие боятся жизни, боятся женщин, боятся мыслей, всего боятся. Живут – пустые. Своего мира нет, живут чужим, взятым у кого-то, или безотчётно, пустые. Жить своим миром – это уже героизм. Это у героев. Или дано, или не дано. Врождённое. Способность иметь массовый успех, также и славу – конечно, тоже врождённое. Только. Или есть эти черты, или нет. Они уже видны в книгах.

26 апреля 1997 года.

Сегодня встречал его в Пулково. Он вернулся из Франции. Пробыл с женой месяц в Нормандии на берегу Ла Манша в Сен Лазаре по приглашению литературного центра славистов. Простужен, сиплый голос:

– Весь месяц там рисовал, – говорит он.

Подарил мне книжку своих рисунков, изданную в Марселе. На рисовой бумаге. Называется «Окаменелости». Бесценный подарок. Буду хранить как сокровище.

В такси по дороге к нему на Ржевку он стал говорить о Маяковском:

– Маяковский повлиял на весь мир. Доступность. Единственный из русских. Двадцать первый век начнётся опять же с них, с футуристов. После них никого не было такого ранга. Вознесенский, Айги, Бродский – замечательные в своём роде. Но ранг не тот. Проза – то же самое. Обрывается на Платонове – «Котлован» и «Джан». Андрей Белый – громадная мировая величина. Но он не вписывается в понятие прозы. Это не проза, всё-таки. Бабель пустой, он формален. Я в этом времени в одиночестве. Умер Гинзбург, семьдесят три года. Теперь мне не к кому ехать в Америку.

Если бы появилась новая волна гениев, она бы подняла и меня. А так я не понят и почти неизвестен. Шуму вокруг моего имени нет.

21 мая 1997 года.

Сегодня он подарил мне три рисунка и надписал: «С победой!» Ему нужно ватное одеяло. Обошли магазины, ничего подходящего. Вернулись с пустыми руками. Он написал письмо к юбилею Малларме по просьбе одного из крупных парижских журналов. Говорил по этому поводу:

– Малларме очень сильно повлиял на русских. Анненский – мёртвый поэт. Нет жизни, нет нервов. Застывшая красота. Лжеклассицизм. Только мастер. Тоже – Мандельштам. Древние греки говорили: одни равны богам, другие не равны. Не равны – мастера. Равны – гении. Гений – резко выраженная психическая личность, сила, влияющая на других людей, на весь мир. Мастера не влияют. Гении равны богам – влияют и покоряют. Да, Маяковский. В прозе – Гоголь. Лев не любит показываться, он сначала рычит, устрашает голосом, приводит в ужас. А потом идёт и спокойненько душит.

Резко оригинальные, громадная энергия, силы жизни их переполняют, душат. Всё вокруг кажется им мёртвым, весь мир для них – кладбище, им скучно, люди мелки, дела их ничтожны и мертвы. Им в мире невыносимо, не к чему себя приложить, они томятся и ищут смерти. Так искал смерти Лермонтов. Да многие. Их принцип – нападение. Агрессия. Они идут во весь рост, ничего не боясь. Идут под пули. Говорят во весь голос. Колоссальное напряжение всех сил. Они быстро сгорают. Лермонтов – только начало блестящего пути. Обладал многими дарованиями, разнообразными, чего не было у Пушкина. Богач, миллионер, все родственники в высшем свете, при дворе. Дядя – любовник принцессы Шарлотты.

Никто ничего нового не открывает. Всё уже было. Только каждый по-своему перерабатывает, ставит свои акценты, окрашивает своей личностью. Если она есть, разумеется. Я тоже ничего нового не открыл, в этом смысле. Но и сделал всё новое, переакцентировал, переработал.

Гении всегда завершены, каждым своим этапом, каждой своей строчкой. Пушкин в «Руслане и Людмиле», поэме, полной блеска и роскоши, уже закончен вполне. И так бы вошел в историю, как гений. Но – «Евгений Онегин» – новая ступень. И так далее, выше и выше. Тоже – Гоголь.

Влияние гения на мир. Влияние личности – вот и всё. А что там у кого за произведение, что за рифмы, ритмы. Может, они ничего не стоят и ничего не значат. Но всё же: громадный дар поэта плюс – сила влияния, психическая.

Лермонтов – такая сила и размах. Он бы многое ещё совершил.

Писатели в России в основном – дерьмо. А вот поэтов много великих. Гоголь по сути дела поэт. Просто он нашёл такую форму – вместо стиха. Тургенев, Бунин, Чехов – отвратительны. Слащавость, слюнтяйство, подражательство. Футуристы от них отшатывались, как от чумы. Блок ненавидел Чехова – пошлость. Футуристы шли от Гоголя, искали всё русское. Куприн – беллетрист. Но его армейские анекдоты хороши. Об Ермолове. Толстой также слащав, но он крупный архитектор, ворочал большими массами. «Анна Каренина» – это вульгарный вариант «Мадам Бовари».

Малларме – звуковое и музыкальное, интуиция звука. Теперь он весь расхватан до ниточки. Но все-таки начал эти штуки он первый. Да, может быть, первым Эдгар По.

У меня отвращение к семьям в любом виде. К семьям писателей – особенно. Этот тупица и плюгавец Толстой наплодил шестнадцать детей. И ещё умилялся.

Цветаева. Как она на всех нападала, на всё и вся! Открыто, прямо, бесстрашно. Как она бомбила! Бог для нее вообще не существовал, не брался в расчет, не упоминает, так, словно его и нет. Маяковский – тот с Богом боролся! Для этой – ниже ее достоинства. А ведь это баба!

Он начал декламировать своим глухим голосом, певучим и величавым, «Поэму горы»: «Виноградниками Везувия не сковать!..» и так далее, всю заключительную часть поэмы до последней строчки.

23 мая 1997 года.

Стол его усыпан новыми рисунками – труд этого утра. Подарил мне ещё одну картинку. Высказался о моей книге «Дни с Л.»:

– Книга хорошая. Даже живее предыдущей. Вполне приемлемая, и нужно публиковать. Особенно хороши рассказики в начале и конце. Своё-то у тебя есть, но… Свой стиль – редкость. Он у единиц. У Бабеля, у Зощенко. Платонов, разумеется, сильнейший свой стиль. Очень яркий, резко выраженный стиль у Андрея Белого. Весь Набоков из него. Но читать ни того, ни другого я не могу. Блестящий русский язык и так далее. Что ж, за язык благодарю. А читать не хочется. Вот тебе пример – Куприн. Замечательный писатель, а стиля нет. У Пастернака в «Докторе Живаго» – тоже. У Пастернака и в стихах стиля нет, после двадцать второго года, начиная с «Лейтенанта Шмидта». Но что ты хочешь – у него целая гениальнейшая книга «Сестра моя – жизнь». Хватит на все века. Стиля нет ни у кого из нынешних писателей, у всей советской эпохи. У меня стиля много. Да – резко выраженный свой почерк, оригинальность.

Ты вот говоришь, что в сравнении с моей прозой, все, что ты читаешь, тебе кажется примитивным. На фоне того дерьма, которое сейчас пишут, иначе и быть не может. А в мировой литературе, и в русской – о, сколько выше меня! О чём ты говоришь. Да и к чему. Для меня даже, например, и не Гоголь, а Лермонтов выше всего. Какая чистота и какая красота! Мистика! И в то же время, как просто. Читать можно, не уставая, до бесконечности. Вот он для меня, видимо, недостижим. И непостижим.

Я, например, совершенно не рассказчик, у меня не получается диалог. Не дано. А ты говоришь… Само по себе письмо? Интеллект? Да ну. У Андрея Белого интеллект выше. Оставим эту тему. Киска, ты у нас выше всех, да? Потому что сидишь на табурете.

Для чего писанина? Чтобы напряжённо жить, в полную меру, сосредоточенно и сильно. В конечном счёте для своего удовольствия: чтобы пережить высшее состояние, почувствовать полноту жизни. Испытать себя, силу таланта, на что способен. Иссякло это, прошло, кончилось общение с бумагой и – ничего нет. Вот и вся писательская функция. А эти тупицы и кретины пишут для славы и почёта, для денег и благ. Они омерзительны. Эти Солженицыны и Толстые, и прочие им подобные.

31 мая 1997 года.

Сегодня я пришел к нему в половине одиннадцатого часа. Он за утро успел сделать несколько великолепных рисунков. Листы с рисунками разложены на столе и на кресле.

– Да, сегодня на редкость удачно, – согласился он. – Позвони по этому телефону. Натурщица. Пусть приедет. Для выставки нужно сделать несколько ню, то есть, несколько реалистических вещей – что ходко.

Показал рисунок, где внутри резко выделялась фигура, напоминающая рыбу:

– Это испорчено. Ненужная часть, мешает. То, что надо бы убрать. Но в этой технике не уберёшь. Испортил – выбрасывай весь рисунок. Эта фигура создаёт конструкцию – что и нравится. Но для меня это промах. Видишь: вокруг этой фигуры я был свободен, импровизация. А тут уже предвзятость, настойчивость ума.

В юности я четыре года с перерывами жил в Тибете, учился борьбе кун-фу. Тибетцы-монахи отбили атаки отборных китайских отрядов. Получалось: один к ста. Потом китайцы пустили самые обыкновенные войска – сто тысяч. И тут – конец. Не потому что тибетцы были слабы перед численностью. А потому что высшая психика бессильна бороться с пустотой, со слизью и мразью, с массой, вообще не обладающей никакой психикой. То же самое и художники в любой стране, в борьбе с этой слизью-мразью. Безнадёжно. Заведомое поражение.

Это – дар реакции, абсолютная точность, импульсивность, позвоночный столб – и в творчестве. Для художника, для писателя – это первое необходимое условие, без чего художника просто напросто нет. Импульс и чрезвычайная сосредоточенность, реактивность. Ты понимаешь, о чём я говорю? А что же может быть без импульса? Импульс – первое, с чего начинается. Необязательно писатель. Это есть у многих, кто и не пишет. У сотен тысяч. Это бывает неявно выражено. Но у Пушкина, у Лермонтова, у Гоголя это было выражено ярко. Очень реактивны, импульсивны. Лермонтов сразу был такой, не мог ни минуты усидеть на месте, пассивно, без риска, без деятельности, без напряжения всех сил. И у Маяковского ярко выражено, у Цветаевой, у Пастернака, у Хлебникова. Тот только на вид казался апатичным. И у Есенина, хоть это и не тот ранг. У всех гениев. У Мандельштама неявно, но никто его в гении и не ставит. Но поэт с хорошей, средней по-европейски, культурой.

Знание (понимание) для самого себя – что взлёт, а что падение. Я теперь точно определяю, выработалось чутьё (внутреннее чувство, опыт, есть, с чем сравнить внутри себя). А некоторые не понимают. Пастернак не понимал. Думал, что пишет лучше и лучше. А писал хуже и хуже. Я, когда вижу, что взлёт не получится, нет волны, нет высшего напряжения, высшей сосредоточенности, короче – нет состояния, которое даёт взлёт – я и не пищу. Запрещаю себе писать. Пережидаю. Зачем и пробовать, если заведомо будет дерьмо. Пушкин? Нет, Пушкин всегда понимал. Он и писал: со стихами кончено, пора переходить к суровой прозе. Но прозы у него не получилось. Не было языка. Не было и русской действительности, то есть, декораций. То есть не было общей русской культуры, без которой и не может что-нибудь происходить и не будет никогда декораций для художника. Пушкин ничего не мог найти в русской действительности. Гоголь нашёл. Но что? По канве ничтожной действительности он начал жутко и беспредельно фантазировать. Уехал в Рим – развернулся ещё пуще. На расстоянии ещё большая свобода для воображения. Все его произведения – плоды его могучего, неистощимого дара фантазии. Только кретины могли видеть в нём что-то реалистическое и называть реалистом. Фантазёр, каких свет не видывал. Лермонтов? Но Лермонтов открыл Кавказ, войну с чеченцами, на кинжалах, без огнестрельного оружия. Это уже декорации. Война всегда – декорации. Здесь, в этой стране культуры никогда не было и не будет. В девятнадцатом веке были хоть какие-то слои. Среда Пушкина – это Дельвиг и сам Пушкин. Вот и вся среда. Сейчас вообще нет никакой среды. Есть только единицы. Художник сам по себе и есть культура, он создаёт мир внешней культуры своим воображением. Но в таком вакууме всеобщего бескультурья это требует колоссальных усилий, которые по плечу только гению. Так у нас и получается – экстремально. Или гений, или дерьмо. Ничего среднего. А на Западе полно замечательной средней литературы.

На Западе культура, там много декораций (это одно и то же). А тут – болото. Но! Парадокс! Там всё открыто, всё доступно – знания, секс, передвижение, голос, политика и так далее. Тут всё было под запретом. В результате тут наше поколение оказалось внутренне свободно. Секс запрещён. В политику не суйся. И не надо. Вот твой стол, твоё маленькое дело, и занимайся. Никаких отвлечений, ничего побочного. Тут наше поколение дало гениев, поэтов, в мире – единственных, только здесь. Там – никого, пусто. Тут возникло напряжение, сосредоточенность в результате запретов. Там – расслабленность из-за доступности всего, из-за соблазнов.

Подарил мне ещё несколько рисунков. Шутил:

– Ты уже с папкой приходишь – собирать у меня урожай.

16 июня 1997 года.

Он переехал на свою дачу на Мшинской. Сегодня я навестил его там. Он оброс, седая борода, щеки в щетине. Утром до двух часов работает за машинкой у себя наверху, в своём кабинете. К обеду спустился.

– Даосы – странные люди, – говорит он, сидя за столом, держа в руке ложку. – Ученики приносили плату учителю: связку сушёной воблы. А потом десятилетиями обрабатывали у них участки.

Улыбается:

– Ты ещё не принёс воблу. Когда принесёшь, я начну тебя учить па-настоящему. Я тебя ещё ничему не научил. А участок обрабатывать – у тебя тут великое преимущество: больше десяти лет я не протяну, да и ты не сможешь дольше работать, не выдержишь.

Вечером долго гуляли по дорожкам в садоводстве, до второго часа ночи. Луна светила. Он рассказывал:

– В войну я на Кубани жил. Кормил бабку и двух тёток. Семилетний пацан. Делал рогатки и продавал. Играл в биту на деньги. Ходил в горы, приносил дикий лук, черепах, ужей. Отец на ленинградском фронте командовал летучими отрядами лыжников. Смертники. Чины ему сыпались: от лейтенанта до полковника. А до войны отец работал в цирке, под куполом, гимнаст.

«Слово о полку Игореве» написано не в двенадцатом веке. Это палимсест. Использована «Задонщина». «Слово» – гениальная поэма, как там всё горит и звенит!

Молодому художнику трудно сразу найти свой материал. Он использует чужое, уже имеющееся. Какое-то подспорье. Так Гоголь взял книжку Собачкина и на его материале проявил всю свою мощь. Такое сильное перо. Да, я говорю о «Вечерах», о первой его книге. Так Пушкин – «Руслан и Людмила». Так Шекспир. Так почти все. Сильная личность говорит своё, беря любой подходящий материал, и создаёт свой стиль.

Народные художники – тоже гении. У них природная интуиция. Но не полная, недостаточная, слабее, чем у художников-профессионалов. У высших художников интуиция заставляет научить всё в своём деле. У народных – не заставляет, значит – слабее. Не надо путать одних с другими.

Цвет мне неинтересен теперь. Только графика, чёрно-белое. Почему неинтересен? Потому что было слишком много цветного, прошло через глаза, отлюбилось. Как отлюбились и книги, и женщины. Скучно, слишком много опыта. И потом – чтобы выразить главное, надо отбросить второстепенное, всё, что отвлекает, мешает. Цвет – размазня. Графика – мощь, голый нерв, только жёсткость. Убрать цвет у Феофана Грека – какая мощная графика, как вавилонская, с каменных памятников! Всё графично – люди, деревья, дорога, весь мир. Какое-нибудь особенное уродство или красота – неважно. Лишь бы резало, бросалось, поражало. Цвета же локальны, даже условны по сути дела, выдуманы. Они лишнее, расцветка, украшение.

Моя «Книга пустот» графична. Первая в таком роде в русской литературе. Два года рисования дали мне знание о себе. Многое дали узнать в себе. Рисование преградило мне путь к тому писанию, как я писал до «Книги пустот». Теперь я уже не смогу иначе.

Как рисовали китайцы. Скажем, портрет. Одним движением кисти, не отрываясь от бумаги – раз! Портрет готов. Абсолютно точно. Самое главное, особенное, характерное, нерв – схвачен и выражен мгновенно, на лету. Рукой ведёт абсолютная реакция, интуиция, внутреннее знание, решительность, уверенность, точность. Ни дрожи, ни колебаний. Удар льва. Молния.

Шарль де Костер, «Фламандские легенды». До него это обрывки, слухи в народе. Он создал, сочинил этот блеск. Тиль Улиншпигель – народный театр. А он создал из этого такой шедевр. Рабле, тоже самое – из героев народного театра создал книгу неувядающей силы. Его уже никто не собьёт. Макферсон воскресил целый мир Оссиана. И так далее.

Блок «и перья страуса склонённые» взял со шляпы в картине Сомова.

Талант, личность, гений решает всё. Говорят своё могучее слово, преображая самый, казалось бы, ничтожный, невзрачный материал. Видят в нём те могучие возможности, которые не видят другие, или не могут справиться. А эти так делают, что – сверкает! На то он и гений, чтобы вдыхать могучий дух в любой материал, какой ему подвернётся или понадобится.

На следующий день похолодало, полил дождь. В непромокаемых плащах пилили с ним дрова двуручной пилой.

– Занудная работёнка, – сказал он. – Недаром и поговорка такая: занудный, как пила.

Ни Гуро, ни Поплавский мне неинтересны. Мне нечего у них взять. Я наболтал тебе на пять томов.

Я завещал себя сжечь. Пойдём, покажу тебе место. Ещё бы успеть сжечь перед концом тридцать томов моих дневников. Всё использовано в книгах. Они не нужны. Черновики, собственно говоря. Рука туда-сюда болтается, чтобы не быть без дела, пишет. Я ни минуты не могу сидеть без дела, мне надо постоянно двигаться, чем-то заниматься.

Я борюсь только с демонами своей фантазии. Моя профессия – писать.

Приснилось, что меня расстреливают. Какие-то детские сны. Казалось бы, детство давно прошло.

Книга стихов на «Слове о полку Игореве» – открытие моих словесных способностей. Вторая книга, новый пик, «Двенадцать сов» – открытие мира. Использовал книгу Гордина. Он тоже, как ты, всё мне показывал.

6 сентября 1997 года.

Ещё раз навестил его на Мшинской. Он всё такой же обросший, с бородой, в ватнике и шляпе.

– Чем не крестьянин, – говорит. – Крестьянин и есть. Только что о тебе вспоминали. Ты приехал точно, когда необходимо. У тебя есть интуиция.

Вечером гуляли. Тьма, холод, густые звёзды. Шли по дорожке, он держался за меня. В темноте он не может ходить один. Глаза. Две операции. Вышли на шоссе. Над нами Большая медведица.

– Она всегда стоит у нас над домом, – говорит он. – Почему – непонятно. Звёзды – это точки, созвездия – рисунки из точек. А из точек рисуй, что угодно, тысячи рисунков, любых зверей, каких пожелаешь. Это Венера? Врёшь! Венера – моя звезда. Сатурн – моя планета. А родился я под знаком Тельца. Двадцать восьмое апреля. В русской литературе под знаком Тельца нет ни одного крупного писателя. С ужасом думаю о переезде в город, жить всю осень и зиму в бетонных стенах. Осенне-зимний мрак меня угнетает, депрессия мрака. Работать не могу, пить не могу. За границу не уехать. Думал ли я, что к старости окажусь в таком жутком положении. Как хорошо жилось в Эстонии, в Отепя, на хуторе. Там два раза я испытал высшие состояния: когда возникал контакт между небом, мной и землёй. Там мне всегда работалось чрезвычайно плодотворно. Изменилось ли там что-нибудь? Навряд ли. Ну что там так уж могло измениться?

На следующий день за завтраком он, шутя, рассказывал своей жене:

– Слава вчера ночью на прогулке измучил меня своими жалобами о его несчастной жизни. Буквально рыдал. Идет по дороге и кричит: «Как мне плохо! Как мне ужасно!» Я утешал его как мог. Но он был безутешен. Пойду наверх работать. Там до двух часов солнце. Только пока там солнце, я и могу работать. Сын солнца.

Вечером опять гуляли. Я спросил его об Уайльде, книгу которого недавно читал, интуит ли он?

– Нет, конечно, – ответил он резко. – У него же только повествования. Изощренность ума и прочее. Скажу больше: и Пушкин не интуит. Так, чуть-чуть. Лермонтов в стихах тоже – ничего. А в прозе – да. Видно, созрел к тому времени. Гоголь – да, но далеко не весь. Эдгар По – тоже, не весь. Это же вообще случается редко, даже у гениев бывает разве что несколько раз за всю жизнь. В книгах. Это же – конструкции, фиксация, описания. А сами по себе, по природе, все эти перечисленные выше, конечно, были интуиты. Почему так рано и погибли. Что, например, нужно, чтобы написать сказку? Только воображение. И никакой интуиции для этого не надо. Китайцы интуицией занимались специально, там многовековая традиция. У кого это встречается в чистом виде? У алкоголиков – в самом чистом виде, какой только можно вообразить, в чистейшем. Например, Достоевский. Пушкин даже и пьяницей не был. Легенды. И зачем он так рвался за границу? Ты не знаешь? Один раз, в Одессе, даже чуть не сбежал. И лодка уже была приготовлена. В Турцию. И чтобы он там делал, без денег, без своих поместий? Кем бы он там был? Никем. Я его не понимаю. Он не соизмерял своих сил и возможностей. Я имею ввиду – как человек. Таких на Руси всегда называли дураками. Гоголь – тот соизмерял. И ещё как. Абсолютно точно. Лермонтову, например, дорога за границу была открыта. Но он туда что-то не стремился. Ему и тут было хорошо – резать шпагой. Воевал с ножом на Кавказе. Ему было не до заграниц. И тут хватало, чем заняться. Он же на всех наводил ужас. Пушкин оставил сто тысяч карточного долга. Лермонтов, можно сказать, не играл. Так, по мелочи. А был мультимиллионер. А Мартынов-то его убил от ужаса перед таким головорезом.

Властители. У них же у всех мания величия. У царей тоже была мания величия. Вот Николая и скинула какая-то одна тысяча хорошо обученных и хорошо вооруженных наёмников немецких банков. Русская революция явилась прототипом всех последующих путчей двадцатого века. А что же это было, как не путч. Самый настоящий военный переворот. И не спасла громадная имперская армия. А ведь достаточно было двух-трёх подготовленных специально для такого случая батальонов. Для подавления мятежей. И эта тысяча бандитов была бы мгновенно растоптана. Но батальонов не было. Ни одного годного солдата. Я и говорю: мания величия. Как же! Мы – русские императоры, многовековая династия. Я историю вижу достаточно ясно. Все куда-то разъехались. Ленинград пуст. Я как в пустыне.

16 сентября 1997 года.

Опять у него на Мшинской. От станции шёл под проливным дождём. Стучу, вхожу. Он смотрит на меня весело:

– Ты лёгок на помине. Только что о тебе вспоминали. Я тебя уже ругать начал, а ты – тут. Словно чувствовал. Сарай ты хорошо обшил. Освободился от контроля ума, вот и сделал так легко и хорошо. Был свободен и работал свободно. Освободился от тупости – вот от чего. Ум и тупость – синонимы. Талант – это и есть интуиция.

Кошка тоже освободилась: два котёнка. Спрятала их под кровать. Помидоры видел? Смотри – какие громадины? Моя гордость!

Надев непромокаемые плащи, пилили с ним дрова под дождём до сумерек. После ужина пошли гулять. Дождь прекратился. Шлепали резиновыми сапогами по лужам. Он держался за мой локоть. Ярко светил месяц.

– Никак я не мог полюбить Мандельштама, – сказал он. – Сколько ни пытался читать, не получается. Противно. Наконец, понял. Всё та же красивость. То, чего я терпеть не могу ни в чём. Красота – это совсем другое. Это напряжение. И Гессе, и Набоков – та же красивость, приторность. Их любовь к карамелям. И сами они – сахар и карамель. Многие любят эти сласти литературы, но только не я. Да, и Уайльд такой же. Кроме «Баллады Редингской тюрьмы». Тут его стукнуло, и вся любовь к сластям отлетела.

Лермонтова зовут реалистом. Чушь. Мало ли какой режим как назовёт. Коммунисты назвали так, чтобы приспособить к своей литературе. Все режимы приспосабливают и находят термины. Идеология. Работа для целой армии профессоров. Всё это спекуляции. Запутывание и одурение мозгов, народа, всего мира. Ужасная чушь – эта их терминология. Разделения, жанры. Нет на самом-то деле никаких романов, повестей, рассказов, прозы или стихов. Только ритмика, которая обязательна во всём. Книга – это только кусок жизненной энергии. Лермонтову дела не было ни до каких инвектив. Ничего он не объявлял и не прорицал. Он жил и писал свободно, как ему виделась жизнь. Камикадзэ, повсюду искал смерть и нашёл быстро. Есть такие люди.

Девяносто процентов великих – это конструкторы. Лев Толстой – ярчайший пример. Главное их достоинство – колоссальная воля, усидчивость, работоспособность. Вот они и высиживают своё великое мастерство: конструировать великие книги. Вырабатывают свой стиль, эталон, и от него ни шагу. Иначе – гибель. Сравним с самолётами. Скажем, Боинг. Ему дано лететь только по одной линии. Так он устроен. Он надёжен, прочен и вместителен. Он сам это знает, и это знают люди. Это-то им и надо, это-то они и любят и предпочитают всему. Вот и летят они в жизни на этих неповоротливых, но прочных и надёжных Боингах литературы, искусства, духа. Зачем им садиться на самолёты, которые выписывают непредсказуемые, безумные фигуры и смертельные петли? Голову сломать можно! А искусство это не конструирование. Искусство – это молния. Большая – во всё небо, или маленькая – змейка. Никогда не знаешь: где и в кого она ударит. Непредсказуема. Конструирование – это тупость, отсутствие воображения, фантазии. Ты пойми одно: талант – это дар воображения, способность фантазии. Гомер, Платон – великие фантазёры. Мировые. Гоголь и Эдгар По – не того ранга, но близко к ним. Они кажутся такими же вершинами, как и те, потому что долго было пусто. Но эта способность не может быть приобретённой. Или она есть, или нет. Посредственные писатели любят писать, они упорны, у них добротный слог. Тем живут, тем счастливы. И хорошо, чего ж желать!

Твоя первая книга, о милиционерах, «Одна ночь», хорошая. Очень хорошая.

Реализм это и есть тупость – отсутствие воображения.

Библия – самая сильная книга мира. Это собрание поэм. Она же написана стихами. Северянин, как поэт, слабее Мандельштама. Те же красивости.

Он прикурил сигарету. Седая борода, ватник, шляпа.

Вечером следующего дня опять гуляли. Он продолжил разговор:

– Борхес? Та же красивость. Толкование толкований. Арабские сказки. Догматизм христианского вероучения. Талмудизм, Каббала, лабиринты, хитросплетения и прочее. Эта догматика вдалбливалась в мозги Европы более двух тысячелетий. Играли в эту игрушку. Но игрушка стала привычкой. Этот рационализм, научность, системность. Мозг стал машиной и мыслит только машинно. Это самоуничтожение, крах духа. Но живой мир вокруг существует. Что с ним делать? Уничтожить. И уничтожают, очень успешно. Истребление всего живого на планете, повернуть реки вспять и прочее. Восток всегда это не принимал. Это и есть сверхтупость. Этим заражены все – от Эвклида до Ньютона, до Эйнштейна. Геометризация и математизация. И Конан Дойль – каббалист. И при этом поток толкований всего и вся. Придавание любому простому смыслу многозначительности. Спекуляции, чушь, абсурд, хаос. Ужас какой-то, а не мир. Вот я сижу за своим столом, а вокруг меня плавает говно. Где бы ни был – так. В любом месте мира.

Всё равно как, если бы я стал писать: у вилки четыре зубца. В стакане нет молока. Уже четыре часа. Нож нехороший. Табак есть яд. И так далее. Запечатал в кумранский кувшин. Археологи его откопают, учёные начнут толковать мои строчки и придавать им какое-то божественное значение. «У вилки четыре зубца». О! Это, наверное, символ чего-то! Великое откровение! В «Книге перемен»: «Листья тыквы горьки». То же самое. Толкования бесконечны. Фраза, кстати, превосходная: «Листья тыквы горьки». Надо же! «Книга перемен», скорее всего, – древнекитайская поэма. Вернее, строки из неё.

Наверное, не выдержу мрака. Запью опять к Новому году, на католическое Рождество. Устал ужасно от всего. Переступлю ли я порог этого года? Опять буду штамповать свои картинки. К ручке и машинке не притронусь. Голова скрутилась совсем.

Образы? Сам автор и есть – его образы, в тысячах ликов. Или ни одного. У меня в «Книге пустот» нет никаких образов, то есть, ликов. И автора в ней нет. Вернее, он блуждает, то там, то там.

Один сербский книгоиздатель сказал обо мне: «Вот парень, который просто ловит и запечатлевает мгновения. А эти, которых объявили великими в современной литературе, эти Борхесы, Эко, Маркесы с их позами законодателей – отвратительны». Видишь, есть понимающие люди.

Искусство – это вихри. А не талмудисты и каббалисты. Искусство не построишь и не вычислишь.

Разве я думаю, что я гений. Чушь. Хуйня. Я вижу, что написал очень сильную книгу. Вот и всё. Я знаю свои энергетические способности. Разумеется. После моей смерти они схватятся меня издавать и переводить, и поднимут невероятный шум вокруг моих книг.

Они всё используют: всё красивое и сильное. Любую ценность. И искусство – тоже. Увидят красивый цветок – срывают и в вазу. Красивую девушку – хватают и в постель. Юношу, если он сильный – хватает тренер и в спорт, сдирать с него деньги, побольше, себе в карман. Искусство тоже – корм армии профессоров, издателей и прочих, крутящихся вокруг него, ненасытных туч мух, оводов и слепней. Так устроен мир, таковы люди. Тут же, мгновенно используется все, что представляет хоть какую-то ценность. Красивый металл – сюда его! Открытие в науке – качать из него барыш, или изготовить бомбу, чтобы грозить или уничтожить опять для своей пользы. И так далее.

Ведь каждый человек живёт в мире один. Вот я один в мире, я сижу тут, а вокруг меня плавает говно. Где бы я ни сидел – тоже самое, деться некуда. Здесь уже надоело. Я всегда себя спрашивал: неужели я буду тут жить до самого конца? Ужасно! И переезжал в другое место. Вот и сейчас – эта Мшинская, в которой я замшел. Теперь я бы хотел поселиться в Пушкине. Но как?

6 октября 1997 года.

Он в городе. Сегодня пришёл к нему в час дня, и мы с ним отправились в банк около Публичной библиотеки. Он получил 685 долларов из Франции – гонорар за «Башню». Обратно пошли по Фонтанке, заглянули в мебельный магазин на углу. Там он купил ореховый стул и нёс его сам на плече. Мне нести не доверил. Так добрались до метро «Владимирская». От «Ладожской» – на маршрутном такси. Так и внёс стул в квартиру. Поставил на середине комнаты и сел на него. Я спросил: в чём же выражается интуиция Лермонтова в «Герое нашего времени»? Он ответил с лёгкой иронией:

– В слове. То, что так абсолютно просто написано и так прекрасно. Как, каким образом сделано – необъяснимо и невоспроизводимо. Вся работа изнутри, всё скрыто, ничего не выпячивается, вовне ничего не заметно (рука его не видна, как делал). Лермонтова вело его сверхъестественное чутьё, неподдающаяся объяснениям интуиция. Это уже мистика. Во всей его прочей прозе – ничего подобного, ни одной строчки. В стихах? Очень мало. Отдельные строчки. Из «Мцыри», например, только четыре строки: «Я мало жил, и жил в плену. Таких две жизни за одну, Но только полную тревог, Я променял бы, если б мог». Из «Демона»: «В безвоздушном океане Без руля и без ветрил Тихо плавают в тумане Хоры стройные светил». Очень сильно. Да, и «Парус», и «Ангел», и все пятнадцать стихотворений последнего его года. Лермонтов – героический дух. Единственный героический дух в русской литературе. Истинный герой, на самом деле, в реальности. Пушкин – нет. Его учителя – Байрон, Пушкин. Но он быстро стал самим собой. Гоголь – нет, на него никак не влиял. Гоголь должен был быть ему чужд. Гоголь – другой. У Гоголя метод – духовно-живописный. Стихи у Лермонтова риторичны. Блок герой? Блок боролся только сам с собой, со своими метелями. Блок – мистик. Но Лермонтов мистик по-другому. У Лермонтова борьбы с самим собой не было. У него борьба открытая, вовне. Сверхъестественная по напряжённости. Как тебе объяснить. Это необъяснимо, это надо чувствовать. Например – викинги. Это не пираты. Они воевали не из-за денег и грабежа. Они ставили на войну всё, всего себя. Это мобилизация всех сил, которая и приводит к взрыву сверхъестественной энергии. Я, например, могу писать только так. Или все так, или вообще не пишу. Всю жизнь мечтаю написать что-нибудь простое, чисто занимательное, типа «Декамерона» Бокаччо. Или Мериме. Только чтобы было чисто, красиво и увлекательно написано, без этого чудовищного напряжения. И не могу, не дано, не получается. Что делать – такой уродился. И читаю с удовольствием такие книги, если они живые, красиво написаны. Но я всегда знаю, что это не то, не высшее. Конечно, Лермонтов – значительнейшая фигура. Тема его: жизнь и смерть.

Вот тебе ещё пример с мистикой: видишь эту громадную тыкву. Так вот. Их было много на ветвях – маленьких плодов. Я решил сделать эксперимент: обрезал все плоды и все плети, оставил только один плод. То есть пространство в два метра сжал до десяти сантиметров. И что же: прихожу утром и буквально был поражён. За ночь она, эта маленькая тыквинка выросла вот в такую громадину. Как ты это объяснишь? Мистика! Мобилизация всех сил, бросок в одну точку. Взрыв. Да, на Востоке всё построено на этом методе интуиции. И искусство, и борьба, и йога. Сосредоточение в одну точку, интуиция, возникающая в таких состояниях. Древняя традиция, древнее искусство.

Для чего нужны музеи настоящему парню художнику? Только как отталкивание. Чтобы не желать так писать, чтобы это вызвало у него взрыв противодействия, отрицания. И таким образом он может попасть в какую-то древнюю эпоху. Как художники двадцатого века попали к наскальным рисункам. Получается так: рождается поколение гениев, в мозгу у них чрезвычайная сила, которая гонит их к поискам, чтобы что-то, что им брезжится, дало им толчок. В предшествующем искусстве для них ничего нет, всё неприемлемо. И вот один едет на Таити, другой идёт в кабаки, третий – начинает наблюдать жизнь зверей: тигра, змеи и так далее. Они ищут жизнь. Сверхжизнь. И находят. Этой жизни было много в древнем искусстве. Перспектива – какая чушь! Они не знали никакой перспективы. И средневековое искусство не знало. Писали свободно. Что считали главным, то и ставили на первый план, в центр, самым большим по размерам. Если интересен шлем, так его и рисовали со всеми подробностями, а лицо едва прорисовывали.

Борьба с учителями. Это должно проходить уже в детстве, это стадия роста. Это краткий период. А потом – сразу зрелость, должен быть сам собой. А мои ученики всю свою жизнь борются со мной. Вернее, даже не со мной, а с моим призраком. Несчастье всех акцентированных натур. Пушкин всю жизнь боролся с Державиным. А кончил им же. «Медный всадник» – самый настоящий Державин.

В России, так, чтобы появилось целое поколение гениев – было только один раз: в начале двадцатого века. В девятнадцатом – одиночки.

22 октября 1997 года.

Пошли гулять в лес. Снег сырой. Ручей засыпан листьями. Он стал говорить о своей первой жене:

– Она была чрезвычайно талантлива. Больше меня. Высшая степень внутренней свободы. Но ее беда – неверная духовная ориентация. Это беда многих. Девяносто процентов людей живут бездуховной жизнью, только для живота, для материальных благ и удовольствий, бездушные машины. Амбиции. Борются с теми, кто сильнее их, завидуют. А зачем? Живи сам, своей жизнью, а не завидуй тому, как другой живёт, и не смотри на него. Пушкин боролся с Державиным? Нет, это совсем другое. Это борьба внутренняя, борьба с влиянием. Без нее и жизни бы не было. Новый гений не может действовать на пустом месте. Сам по себе он только энергия, сила. Ему нужно эту энергию, эту силу к чему-то приложить. Нужен высший образец в данной деятельности, сначала в короткий ученический срок, как объект подражания, потом – как объект борьбы – чтобы преодолеть, победить и пойти своей дорогой. У больших художников срок подражания совсем коротенький, период детского роста. Бывает, и без борьбы, а меняется угол зрения. Эпохальные сдвиги восприятия. Аполлинер с Роденом не боролся, а только констатировал, что такая скульптура им не годится, чужда им, не их искусство. Что такую скульптуру только гладить, как кошек или женщин. У Пушкина почти нет интуиции? Я такого не говорил. Пушкин – создатель литературного русского языка. Как Данте – итальянского. Для этого нужна высшая интуиция. Но стихов с высшим состоянием у него почти нет. Только «Бесы». Это высшее состояние и есть интуиция. У Данте совсем нет. У Гоголя почти нет. У Гоголя чрезвычайно живая проза. Но это не одно и тоже. Проза может быть живой, но это ещё не значит, что она – интуитивная проза. У Лермонтова «Герой нашего времени» – чисто интуитивная проза. Я уже тебе говорил: это не объяснишь. Определение одно: не видно, как сделано. Я вижу это произведение, как чистый кристалл. У Гаршина тоже – интуитивная проза. Но на него сильно давило учение Толстого о любви к человечеству. Это сильно портило. Он выходил из сумасшедшего дома и в просветлениях писал прекрасную прозу, шизофрения, но странная. Многие кончают самоубийством оттого, что не могут больше жить. Многие от недостатка внимания, чтобы привлечь к себе хотя бы таким образом.

Да, интуиция – это невмешательство ума. Вернее, невмешательство логики и рассудка. А ума ни у кого нет.

Ведь у Лермонтова в «Герое нашего времени» нет напряжения. Но, повторяю: чистый кристалл.

«Повести Белкина» у Пушкина – самое живое у него в прозе. Но для кого это? Для детей среднего возраста, для юношей? Пустое или незначительное содержание, и вообще как-то по-детски.

Беда русской прозы, что она формальна, она только в языке, и всегда была такой. Занимательности в русской прозе нет. Отчего? Оттого, что тут нет читателя. Писатель вынужден писать сам для себя. А много ли найдёшь в себе занимательного? Такая страна. До Пушкина – блестящая проза Батюшкова. «Записки» Державина сильнее. Древняя русская проза очень сильная: летописи, Аввакум. Но это – древняя, язык другой. Аввакум – да, мощно, да, гениально. Но кто его может читать? Грязь, мат, проклятия. Ужас! А меня кто может читать? У Достоевского – куски. Там, где у него описания. Яркие, исключительно живые картинки. Редкое совпадение: когда и занимательно и гениально. Например: «Декамерон» Бокаччо. Да, и Гоголь. Но не совсем. Многие его не могут читать. Особенно женщины. Неудивительно. Они, женщины, у него из книги в книгу – всё страшнее и страшнее.

30 октября 1997 года.

Сегодня, как мы договорились, я пришёл к нему утром в одиннадцать часов. Застал его за работой. Он рисует, стоя у стола. У него уже набралась толстая пачка листов. Он неудовлетворён:

– Есть сильные рисунки, но всё это уже было у меня, повторения, превращается в шаблон. Надо менять метод, менять инструменты, краски, бумагу. Этот период исчерпан. Надо другое. Так ведь у меня и с книгами. Я не могу ни рисовать, ни писать одним и тем же методом. Вот – штуковина для вскрытия устриц. Из Марселя. Там я попробовал ею работать, и вышел совершенно новый период графики. Но теперь и это исчерпано. Хочу теперь попробовать углем. Но нигде в мире не найти натурального угля. Не изготовляют. Только химический. Цветными красками не могу. Масляными – тем более. Запах ужасный, и техника, требующая длительной, сложной работы. Я не выдержал бы. Да и зачем? Месяц подготовки, месяц отшлифовки. То же самое я достигаю за секунды – и рисунок, и отшлифовка одновременно. Большие, законченные картины – маразм. Посмотри на эту, она у меня во всю стену, привёз из Армении, подарил известный художник. Вот эти веточки – всё! Остальная громадная часть картины – лишнее, дорисовка, то, что совершенно не нужно. Но так принято в западной традиции: создать картину. Традиция древней восточной живописи, китайской, прежде всего, совсем другая. Там: чтобы не было ничего лишнего. Только главное, только необходимое. Вот смотри: (он раскрыл книгу) вот древний китайский художник десятого века. Это один из самых великих рисунков в мире. Маленький рисуночек. Так что же все эти гигантские галереи громадных картин в помпезных золотых рамах? Ничего, нуль. Видишь: отшельник – опирается на тигра. И всё. Вот ещё рисунок. Это двенадцатый век. Портрет поэта Ли Бо. Этого я ещё могу достичь – рисунок фигуры. Лицо – никогда. Почему? Фигура – свобода линии. В сочетании с лицом, которое сделано исключительно реалистически. Это мне недоступно. Что ж ты хочешь. Это же один из гениальнейших мировых художников. Там, в древнем Китае, была такая установка: изначальная свобода от любых цепей. От всего внешнего, всего лишнего. Только то, что главное, что изнутри, что диктует импульс духа. Да, на интуиции, при которой только и возможно точное попадание. Но этого невозможно приобрести, этому научиться. Такими рождаются: способность быть свободным, одарённость интуицией, чутьём – когда ты свободен, когда – нет, что у тебя живое, а что мёртвое. Даётся одновременно: свобода и интуиция, одно является следствием другого. Свободных очень мало. Тех, кто может быть самим собой. Способен быть самим собой. Цепи всевозможны: цепи нравиться – людям, бабам. Цепи моды, цепи идеологии. Цепи страха. Цепи тщеславия. Много. Пушкин не был свободен, когда писал своего «Бориса Годунова» или «Медный всадник». Мода времени, требовалось обязательно создать что-нибудь могучее, грандиозное. И что? Мертвечина. Этакие бомбы! И что от них толку? Повесил себе на шею, и они его согнули. Даже гении не часто могут отличить у себя живое от мёртвого. Что же говорить о прочих. Я беру высший потолок. Но иначе я и не могу. Только так и имеет смысл оценивать. Или по высшей мерке, или – ничего. Так я устроен. Такая оценочность иногда кажется абсурдной. Ведь в мире существует слишком много такого, что не относится к этому высшему уровню. То, что нравится людям, что они любят, чем живут. Отнюдь не гениальное. Всё это для людей и делается, для средней потребности. Видимо, это совершенно разные миры, между которыми пропасть. Одно для людей, другое – я не знаю, для кого. Для богов, что ли. Бывает, одно только стихотворение. У Бродского, например, я нашёл одно. А думал, ничего у него не может быть. Это: «Я обнял эти плечи и взглянул…» Остальное у Бродского только конструкции. В наше время больше ни у кого. Айги? Не-е-т. И у Айги конструкции. Только сделаны этакими изящными мазочками. Толстой – конструкции. Микеланджело – конструкции. Громадные, ужасные. Как вступил на этот путь, так и пошёл. Не сойти. Есть ли какой-то смысл в конструкциях? Это скелеты. Какой смысл в скелетах? Да, они могут давать намёки. Но и только. Надо, чтобы скелеты облеклись плотью, кровью, лимфой, задвигались, задышали. Чтобы стало живым.

И у Пушкина конструкции. Кроме «Бесов». Ещё кое-что, то там, то там. У Блока написано меньше, а живого больше. Другое поколение, сменились ориентиры, и это изменение угла зрения дало больше жизни. Но из этих ориентиров только Блок и вырвался. Больше ни один. Бальмонт? А ты как думаешь? Да, только в одном стихотворении. Но я тебе его и подсказал. Там только на слухе, на ритме, на этих повторах. Действует сильно. А почему – не раскладывается, необъяснимо. О чём я тебе и говорю столько времени. Судя по твоим вопросам, ты думаешь, что это можно объяснить. А это необъяснимо. Если сам не чувствуешь, никто чувствовать не научит. Высшие состояния. Возникают и происходят изнутри. Да ну. И это только слова. Что такое – состояние? Тоже – только слово. Нечто, некое внутреннее напряжение, божественная свобода. Громкие слова. Как ни называй. Бессмысленно и бесполезно. Никому и ни для кого. Мгновение сверкнуло, и нет его. Разве это можно имитировать? Скопировать? Вот, скажем, линию моего рисунка. Можно – долгой, кропотливой работой, микрон за микроном. Или просто сфотографировать. Но это будет мёртвое. Обязательно. Это ужасно. Как повторить живое движение руки, дрожь, внутренний импульс, то, чем горишь в безотчётный момент, когда и сам себя не понимаешь – что и как делается… Фиксируешь в уме: что высшее, что не высшее. Это возраст. Это плохо. Лучше бы не отдавать отчёта. Чтобы только чувство было: что сильно действует. А почему – не задумываться.

У Ахматовой ни одного стихотворения. У Цветаевой – резко очерчено, риторика, но доведённая её психозом гениальности, этой истеричностью какого-то безумия, сверхнапряжённостью этой – до мистики. У неё много звукописи. На одной только звукописи, когда она не грубая, если уметь её использовать – достигается мистика. Так ведь вся поэзия, с древности, на этом, из этого знания. Вернее, опять же – из интуиции. У неё, например: «А может, лучшая потеха Перстом Себастиана Баха Органного не тронуть эха, Распасться, не оставив праха На урну…» И конец стихотворения: «Прокрасться, не встревожив вод». Это её «прокрасться» рифмуется с её перстнями. У неё же руки были в перстнях. У Пастернака целая книга – «Сестра моя – жизнь». Ни у кого нет, чтоб целая книга была написана в этом высшем состоянии. У Маяковского поэма – «Облако в штанах». И написал мальчишкой. Двадцать лет. Откуда он мог всё это знать, прочитать? Значит, изнутри, интуитивно, значит – горело. Даже у Леонида Мартынова есть одно стихотворение. Единственное барокко в русской поэзии. «Колосья…». До середины сильно. Дальше – дрянь. Дыхания не хватило. Это у многих не хватает силы. Да ну. Кто может всё время писать на таком уровне? Даже высшие гении не смогут. Сгорят в два-три года. Это же колоссальное напряжение. Гении – летающие. Буквальный перевод с греческого. Летающие, душа, вылетевшая из тела, из цепей, и порхающая на свободе. Свободная от всех и вся: пленов, планов, гнётов, гадов. Абсолютной свободы не существует. Мы же не ангелы. Мы живём тут, на земле.

5 ноября 1997 года.

Мы идём по дорожке у ручья. На снегу жёлтые листья. Он показывает рукой:

– Деревья вдали мне кажутся гигантами, а подойду – обыкновенные. Странный эффект: всё наоборот. Так со всеми деревьями, кроме дуба. Дуб вдали мне кажется обыкновенным, а вблизи: у! до чего же громадина! Вот, например: первая моя поездка в Париж в 1965 году. Мне сильно повезло. Резкая смена обстановки. Другой мир, архитектура, резкая смена угла зрения. Тогда я впервые увидел живопись в оригиналах. Вернулся домой и стал писать совершенно по-другому. Резкая смена стиля. Вот что иногда значит всего лишь увидеть другой мир. Что меня больше всего поразило в живописи? Не то слово. Ничего меня не поразило. После войны и блокады меня уже ничего не может поразить. На фоне коммунизма вдруг – существование многих разных углов зрения. Вот и всё. Увидел один раз, и мне было достаточно. Больше уже не пересматривал. Перечитывание книг – дело другое. Каждый раз открывается иное, иначе. Слово и глаз – разные вещи.

Оттого, что столько лет перевоображаю всё на бумаге, живу, сосредоточась на этом, в жизни уже не могу нормально общаться и говорить о реальных житейских вещах в их обыкновенных значениях. На меня смотрят, как на полоумного. Теперь вспоминается странно. Эти мои поездки в Тибет в молодости. Борьба кунфу, буддийские монастыри в горах, очень бедные. Нефритовые статуэтки Будды. Испытание новичков: подвешивали на скалу на шесть дней без питья и пищи – над пропастью.

Роб-Грие? Да, видел, но не знакомился. «В лабиринте» – самая сильная у него вещь. Остальное – так себе. Скатерти в красную клеточку, два чудака и так далее. Этакий облегчённый Кафка. Ну, не Кафка. Там в то время больше были в моде Морис Ласко и Гуревич. Один поляк, другой – еврей. Вот с ними я был знаком. Оба жутко пили и быстро загнулись.

Хокусай не равен древним китайским художникам. Ты пойми: чем древнее, тем сильнее. Недаром китайцы всегда ориентировались на древние образцы. Чем глубже в древность – тем выше. Они не знали, что такое новаторство. У них и понятия такого не было. Но при изучении древнего искусства возникали новые варианты и пути. Это на Западе имитация, внешнее, поверхностное понимание авторитетов, то есть – подражание. Все революции в искусстве двадцатого века от древнего искусства – от открытия наскальных рисунков. Весь этот гигантский переворот в искусстве, весь двадцатый век – от этого. Аполлинер – от средневекового искусства. Он изучал средневековые бестиарии. Их смысл в том, что – текст параллельно рисункам. Чем напряжённей рисунок, тем напряжённей текст. Аполлинер создал свой чрезвычайно напряжённый бестиарий, свою книгу. Он сам, или кто-то назвал: верлибр. Такие стихи. Вот это и была произведённая им революция. По сути: из древности. Он так и объяснял и толковал. Не поняли, не приняли во внимание то средневековое содержание, тот дух, тот смысл – отчего и возникает напряжение. Взяли только внешнее, оболочку, и вся Европа стала писать свободным стихом. Шлёпают и шлёпают. Рифма настолько забыта, настолько стала им чужда, что они уже и не понимают, что это такое. Так можно писать сколько угодно. Едет казах в степи и поёт: вот облако, вот скала, вот собака, вот дерево, вот я еду. Точка. Стихотворение готово. Или я сочиню сейчас: вот человек прошёл, вот лес, вот грязь, вот дорога, вот я говорю. Точка. Я хоть ещё выбираю, как художник. А можно и не то нагородить. У нас маразм наоборот: продолжают шлёпать стихи в рифму, которая себя здесь давно изжила. Дошло до издевательств. Блок в этом своём «О доблести, о подвигах, о славе» рифмовал: ушла, пришла, ушла. Что ж, он не сознавал, что делает? Прекрасно сознавал. А посмотри перевод Бальмонта «Баллада Редингской тюрьмы»: у него там рифма дробится в предокончаниях. Это что-то новое. У Цветаевой простейшая рифма. Но в строке – исключительно напряжённая внутренняя рифмовка и звуковая нагрузка, до рифмы на окончании. Всё смещено влево. А в древнерусской поэзии вообще нет никакой рифмы. Она ей была не нужна. Тоже – во всей мировой древней поэзии. «Слово о полку Игореве», летописи – это стихи, поэмы, записанные сплошным текстом. Проза по сути дела. Это потом разбили на строки и строфы – по западному образцу. Я давно всё это понял: на что надо ориентироваться. Уже в двадцать три года я обратился к древнерусскому языку, к летописям, к «Слову о полку Игореве». К чему ж и обращаться, как не к живому источнику языка, к его силе и чистоте, к началу, когда язык ещё мощен. Все великие поэты обращались к древности. И создавали современные поэмы на основе древнего духа и древнего языка. Этого никто не понимает. От меня же шарахаются. Для них я что-то чуждое и чудовищное. Конечно. Шарль де Костер пошёл ещё дальше: стал писать на старофранцузском, да ещё фламандского диалекта. Он вообще никому недоступен. То же самое – Вийон. Я живу только языком. Так я устроен. Любовь, страсть, призвание – громкие слова. Если их отбросить – просто такая потребность, необходимость. Бывает хуже: у наркомана потребность в наркотиках. И знает, что погибнет через несколько лет. Но потребность выше знания. Я живу этим языком, потому что я с этим языком родился. Родись я во Франции, жил бы французским, и так далее. Здесь я живу русским языком. Более того – я живу языком древнерусским. Мой источник – летописи. Я не могу читать газеты, книгу открою – тошнота. Мне нечего читать. Наверное, есть ещё много древних летописей где-то, но они недоступны. Раньше я хоть интересовался русской историей. Вся история кончается восемнадцатым веком, на Татищеве. Карамзин – ужас. Читать немыслимо. Соловьев – тоже. Никогда я не буду об этом говорить. Зарёкся. Ничего не понимают, не слышат. Я отказался от всех выступлений, от всех интервью. Придёт другое время, другие люди, которые будут способны это понять, захотят. Придёт время – и всё опять откроется.

Мне совершенно всё равно, что будет с этой Россией или с Францией, со всем миром. Всё, что происходит вокруг – безразлично. Не безразлично мне только одно – язык. Я им живу, я – его кровь, его внутреннее, его дух. Мой древний источник. Весь мой язык – по напряжению, по составу, по корням – из древности. Пушкин свёл этот могучий язык к обыкновенному, к разговорному. Что ж, надо на чём-то говорить. Но это отнюдь не значит, что надо на нём писать. Тунгус Айги, искренне любящий русский язык, мне куда дороже, чем вся эта свора к языку безразличная и язык поганящая. Каждый день издаются на потребу самого низкого языкового вкуса тысячи книг жуткого чтива. Неудивительно, что я непонятен.

11 ноября 1997 года.

У него недописанное письмо на столе. Мы идём гулять, несмотря на плохую погоду. В лесу темно, мокрый снег, слякоть.

– Болтаю, чтобы скоротать время, – говорит он. – Когда человек заблуждается насчёт других, это нормально. Но когда заблуждаются в себе – вот это ужасно. Считает себя деятелем, а сам лентяй. Поэтом, а сам бездарь. Певцом, а сам хрипит. Живописцем, а сам маляр. И так далее. Много. И вокруг этого крутится мир. Человеку, каждому, интересен только тот отрезок жизни, когда он начинает помнить и до обрыва сознания. Никто ж не знает, что там – за чертой. Может, что-нибудь сверхпрекрасное, а может – наоборот. Об этом бесполезно думать. Только этот отрезок сознания. И кто как его заполняет, тем, что интересно его организму, смотря, как кто устроен. Политику – та арена, поэту – стихи, пьянице – вино. Вот и всё. Так и надо жить. Понять себя: что тебе лично интересно. Все склонны себя преувеличивать. Надо смотреть здраво. Никакой правды в мире не существует, истории – тоже. История – миф. Факты? Только даты и ситуации. Каждый на одно и тоже смотрит по-своему. Нет одинаковых взглядов на предмет. Все разные. Значит, существуют только впечатления. У живого человека они живые, у тупого – никакие, потому что он ничего не видит. О литературе говорить надоело. Во как тошно. И бессмысленно. Всё равно ничего нельзя объяснить. Это критики объясняют, за это им деньги платят. О человеке давно всё известно. Что можно сказать нового. Нет, толкут воду в ступе. Долбят и долбят одно и тоже. И это называется – философия. Помню, в двенадцать лет первый раз открыл Шопенгауэра и удивился: что это за открытия такие великие. Это же везде, во всех книгах можно прочитать. Прописные истины. Вот так мудрец! Или же – Сартр. Грань между жизнью и смертью. Экзистенциализм этот существует уже в древнейших писаниях. Опять – что тут нового? Словоблудие. Да ну. На Востоке, в древнем Китае – одна великая идея: понятие пустоты. Так называемый пустой ум. Освободить свой ум от всего содержания, которое внушил мир людей. Выбросить вон все эти идеологии, морали, религии. И тогда станешь самим собой. Это единственно правильный путь. Вот и вся философия. Жить тем, что приносит тебе удовольствие, делает тебя счастливым. Велика мудрость. Нет, не понимают. Всегда ищут чужое, зарятся на не своё. Сейчас сильно устаю. Три года назад я ещё мог работать по вечерам. Теперь нет. После двух часов – каюк, ум не крутится. Три года назад я и бабы ни одной не пропускал. А шли потоком. А теперь и общения никакого. Сам видишь.

Возвращаемся домой в темноте. Он спотыкается, держится за мой локоть.

– Знаешь, как опохмеляются в Ташкенте? – спрашивает он вдруг. – Хадж называется. Что-то вроде кипящего студня, только в десять раз сильнее по консистенции.

28 ноября 1997 года.

Сегодня он гулять не хочет, плохо себя чувствует. Сидим за его столом у окна. Он стал говорить о книге Митурича, которую я принёс ему прошлый раз.

– Митурич – отличный художник. Статьи Харджиева – только до тридцатых годов, как и у всех у них. Да и вообще ничего искусствоведческого не стоит читать. Любые объяснения искусства бессмысленны. Как объяснишь работу художника, живопись на картине или слова в стихах, если и сам художник не может объяснить, что он делает или сделал. Это же тысячи цветов, тысячи мазков в неповторимом, единственном сочетании. И слова в стихе, и фразы в прозе. Они говорят сами за себя. Как можно сказать за них? Что? Художники и не говорят, они, как правило, молчат о своём деле. Если говорят, то это или мистификация, или пишут новую книгу об уже написанной книге, то есть – опять так называемое творчество, а не объяснения. Да, знают нервы – то, что делаешь, и то – только пока работаешь. Кончил работу – всё, ничего уже не знаешь. Видимо, достаточно просто, потому что делается легко. Есть увлечение, воодушевление, садишься и пишешь, пока пишется. А если не идёт, то насиловать себя, просиживать задницу, потеть над листом – пустое и вредное занятие. Самое лучшее получается – когда импровизация. Или даже – только тогда что-то и получается. Откуда берётся это воодушевление? В голове. Да хоть из задницы. Какая разница. А искусствоведы – болтовня, словоблудие, объясняют для своего заработка, кормятся этим. Как можно передать видение глаза – словом? Абсурд. Самое лучшее – импровизация, потому что – свободно. Ничего я уже не могу сказать о своих книгах: ни о «Дне Зверя», ни о «Доме дней», ни о чём, что уже написано. И перечитывать себя не могу. Это как запор. Копилось, копилось что-то в тебе, мучило тебя, нестерпимо, жуткие страдания. Просрался, наконец – о, какое облегчение, какое блаженство! И кто же захочет рыться в собственном говне?

Да, в писаниях есть правильные ориентации, например: наблюдать детали, жизнь непосредственно – как она у тебя идёт, дневниковость. Но и это только один раз, как один из приёмов. Пережить его, пока есть увлечение этим наблюдением и записями своего глаза. Тогда всё само собой складывается и идёт в руки. На ловца и зверь бежит – это закон. Увлечение, любовь к чему-то, полная самоотдача, при наличии дара, разумеется. Прошло увлечение – бесполезно возвращаться к этому приёму. Он уже будет мёртвый, и наблюдение будет – только мёртвый каталог деталей, и книга будет мёртвой без этого воодушевления. А его насильно не вызовешь. Оно или есть, или нет. Одному даётся много, другому – никогда. Это талант и есть. Как его объяснишь.

Вся русская литература поголовно сюжетна. И стихи – вот в чём ужас. Романы, повести, рассказы пишутся по плану, создаются конструкции. Лермонтов очень силён в деталях. И у него, собственно говоря, нет сюжета. Мотался по горам в кибитке и смотрел. Вот что у него главное. Конечно – как смотреть. Сильный глаз. У японцев – Кавабата. Этот тоже чрезвычайно силён в деталях. Лесков «Левша», «Очарованный странник». Блестящие импровизации, написано на одном дыхании. А сколько у него томов скуки! Видно, что высиживал, вымучивал, моральные установки, идеи. Да, у него особый угол зрения. То, что бывает крайне редко. Монтень? У него очень много цитат, чуть ли не весь он на цитатах.

Всем живёшь один раз.

Посмотри, как живут в деревнях, хоть бы у меня на Мшинской. Да и по всему миру так. Эти крыши треугольником, лопаты, ломы, колодцы. Эти серпы. В каком веке там живут, как ты думаешь? Это же две тысячи лет до нашей эры, это древний Египет. Ничего не изменилось, ничего не меняется. Радио, телевизор – пустяки.

Да, только в искусстве движение. Но куда? Назад, в древность. Только взгляд назад и возможен, только там и можно найти пищу, опору, новое что-то, помощь – для нового толчка вперёд. А как же иначе. Что же ты можешь увидеть и найти в будущем? Ничего, там пустота. В настоящем? Настоящее бесформенно, хаос. Только детали, природа. Но и природа – древнее древнего.

Откуда пошёл весь этот мерзостный реализм? С помпейских фресок. Когда откопали этот мерзостный городишко, который боги абсолютно справедливо залили лавой и засыпали пеплом. Копии с жизни, как она есть – их фрески. Что это – как не реализм? Рабски копировать, вместо того, чтобы свободно видеть. Копии с реальности, я и говорю. Реальности нет? Всё наоборот. Как раз только реальность и есть. И это самое прекрасное, что существует в мире. Реальность зримая, горячая, осязаемая, звучащая. Только и надо – её видеть. Но ее не видят девяносто девять и девять десятых процентов людей, то есть, почти все. Рабы, они знают только свою тупую, ежедневную работу. Когда им видеть. Конечно, для них нет реальности, нет видимого мира. И это специально пропагандируется и внушается властями, это им выгодно, на этом строится вся их идеология и философия в кавычках: чтобы рабы работали и не отвлекались на видение, на богатство мира. Увидят – задумаются: а зачем им нужна эта каторга?

Да, умение видеть правильнее всего назвать естественностью. Когда человек не лжив, прямо и открыто смотрит на природу, не обманывая ни свой глаз, ни другие чувства. Тогда побоку и коммерция, и карьера, и всё. Человек поглощён содержанием реальности, видимого мира. Естественность это и есть свобода, талант, способность к контакту с людьми, с животными, растениями, камнями, с чем угодно. А на ловца и зверь бежит. Я уже говорил. Только мало, кто этим обладает. Все крупные писатели были естественны. Естественен, значит, свободен, открыт. Без шор, без комплексов, без боязни, без оков. Да, конечно: правильная или неправильная нацеленность в писаниях от того – есть или нет естественности.

Все страдают. Это идея христианства – страдание. Вот и ходят все со страдальческими лицами. По телевизору выступают – тоже страдальцы с такими откормленными холёными мордами, глазки закатывают, слёзки льют, болеют за всё человечество. Бандит на бандите. Кто больше всего страдает за всё человечество, тот самый большой бандит и есть. Банкиры тоже страдают, рыдают буквально, хапая денежки, а им всё мало. Вот и плачут, бедняги. О, и Достоевский страдал! В жизни, как человек – это мерзость редкая. Страдал оттого, что проигрывал громадные кучи денег. А потом рыдал, страдая, что проиграл, и ударялся от страданий в пьянку, и пропивал ещё больше. И опять страдал, очухавшись, с похмелья. Так ему совестно было. В романах страдания вообще нестерпимы. Это самое мерзкое, что может быть в мире. И Толстой страдал – тот от своего величия. Он же параноик, мания преследования, что и переходит в манию величия. «Война и мир» – действительно великий его порыв. Такая громадина! Сразу известность, мировая слава, ну он и решил, что он равен богу. На этом и свихнулся. Я ничем не страдаю, ни физически, ни, тем более, нравственно. Никогда у меня этого не было. И от глухоты не страдаю, и тяжелейшие операции переносил легко и спокойно. Наоборот: я на физические страдания иду с радостью: они меня взбадривают.

Абсолютная естественность – это абсурд. Чтобы было искусство – нужен отбор естественности. Разговоры об этом бессмысленны. Кто это не понимает в себе, тому не объяснишь. И объяснений ищут только дураки, они и задают вопросы. Есть способность к искусству, или её нет. Раскрываешь книгу, читаешь: сильно, свободно, звонко, искусно. Вот всё. Что объяснять. Кому дана эта способность, тому одновременно даётся и желание всё изучить в этой области. Одно связано с другим. Вот как кошка. Она от природы охотница, ее природное назначение, иначе она не выживет. И у неё инстинкт: только встанет на лапы, начинает обнюхивать всё вокруг, изучать мир до мельчайших деталей. Изучит, узнает, и хранит это знание всю жизнь, неважно, будет ли использовать или нет. Понадобится – использует, поймает мышку за милую душу. Это её призвание – ловить мышей. Так и поэт изучает стихосложение, технику своего дела. А как же. Это уменье.

Не могу не писать. Потребность. Бывает, специально себя останавливаю, не даю себе, гуляю, хожу на почту, на рынок. Два, три дня. Особенно, когда вот такой мрак. Но… только выглянет солнце – руки так и начинают сами шлёпать по машинке, что попало, что в голову взбредёт.

Он встал из-за стола. Кипятит воду в белом цилиндрическом электрочайнике. Снег, сумерки. Заварил. Налил в чашки.

Продолжил разговор:

– Футуристы – открытие новой технологии. Это нельзя не знать. Блок не перешёл на прозу. Не умел. У него только прекрасные кусочки в записных книжках. И Пастернак не умел. Его «Доктор Живаго» хаотичен. Почему не умели? Не умели и всё. Почему я не умею писать рассказы? Не дано. У меня получился только один рассказ: «История одной любви». Там я и лягушка. А дальше не пошло. Всё мёртвое выходило. Думал целую книгу рассказов написать. Не тут-то было. Всё сжёг.

Я теперь думаю, что зря я столько лет вёл Лито. Это мне психически повредило. Пустое время. Тексты? Никогда мне не были интересны. Чушь, да, забавляла. Но на то она и чушь.

Вот тебе пример: Дюрренматт. Писал всю жизнь скучные тома, классицизм. В шестьдесят стукнуло, инфаркт, чуть не сдох. Очухался, понял – всё чушь, что он писал, все идеи слетели. Стал свободен. И какие великолепные рассказы он написал под конец жизни. Особенно хорош этот: как богач вернулся из Америки в родную деревню, в горы. Да, «Лунное затмение».

Статьи Малевича – какой ужас. Он левее всех левых. Похлеще Маяковского. Добровольный коммунист, организация пролетарских музеев, пролетарское искусство и так далее. И это абсолютно серьёзно, в хитрости его не заподозришь – подпеть власти ради самосохранения. Ему уж сорок лет было. Да и зачем ему? У него уже и тогда была мировая известность. Революция была совершена вовремя. Всё было сделано правильно. Православие превратило всю страну в гетто. Я терпеть не могу этого скуластого с мордовской мордой. Но сделал он всё правильно. И когда я вижу по телевизору, как летят вверх эти башенки, купола с крестами, то есть – взорванные – у меня сердце радостью заходит, я, можно сказать, ликую и на седьмом небе. Нет, всё тогда было правильно сделано.

То, что сюжеты «Ревизора» и «Мертвых душ» были подсказаны Гоголю Пушкиным – басни. Не верю. Эти пустяковые, собственно говоря, анекдоты ходили по всей России. Из любого дерьма можно сделать конфетку, и из любой конфетки – дерьмо.

У стрекозы, у пиявки, у камня рисунков в тысячу раз больше и они в тысячу раз интересней, чем у какого-нибудь древнего китайца. Там – бесчисленность и многообразие. Меня, например, до сих пор поражает полёт стрекозы. Как она стоит в воздухе и мгновенно переносится туда-сюда, почти на одном месте, и вся трепещет! Тысячи граней, зигзагов, отражений, колебаний! Где ты такое найдёшь? На каких рисунках, даже и древне-китайских? Вот на что надо смотреть. Я лично зачарован. Или – движение пиявки в пруду, эти зигзаги. Попробуй-ка воспроизведи. Какая пластика!

Китайцев я теперь тоже не понимаю: сидеть годы, чтобы написать одну линию на одной веточке.

Микромир – вот чем можно жить, никуда не уезжая. Не обязательно природа. Скажем, и в городе есть многое. Центр Ленинграда, там, где много декоративного. Всё тот же самый лабиринт мелочей. Я там часто гулял ночью когда-то и многое видел.

Ну, я тебя замучил. С часу дня болтаю. Уже половина восьмого.

10 декабря 1997 года.

Сегодня, когда я пришёл к нему, привезли мебель из магазина. Грузчики внесли кресло. Он долго его щупал, сидел, пробуя, важный, с серебряно-белой гривой волос, восседал, как на троне. Вполне довольный, он оделся, и мы пошли гулять.

В лесу чудесно. Выпад чистый снежок. Блестят на солнце верхушки запорошенных елей. Он стал говорить, изливая своё раздражение и гнев:

– Эта страна – самая дикая и самая ужасная на земле. Страна негодяев, как назвал Есенин. Где ты мог видеть книгу Эзры Паунда? Паунд здесь не издан. Да и ничего из того, что сильно, здесь не издано и никогда не будет издано. Поэтому и меня здесь не издают. Такая страна. Боятся. Чего? Проявленной в книге или картине свободы. Любого проявления свободы они боятся. Это же им нож в горло – любая свободная личность. А художник – личность резко свободная, самобытная, уникальная, яркая. Какой пример массам рабов! Художник по психике – антирабское, неподвластное никому и ничему, неподчинённое никакой власти, никаким доктринам, самовольное, само по себе – закон и ценность. Художник здесь, в этой системе, основанной на безоговорочной, абсолютной, тотальной, рабской покорности и подчинении – невозможен, немыслим, враг номер один. Такого здесь уничтожают сразу. Система послушания, самый жёсткий деспотизм тупости и мертвечины. Ничего здесь не издано из явлений высшего порядка, то есть, наиболее сильного, наиболее свободного. Если издано, то в обезвреженном виде. Из тигра делают зайца.

Есть внутренняя одарённость, прирождённая свободность. Внешним, техникой, могут овладеть многие, это не слишком трудно. Внутренняя одарённость – не частое явление, человек смеет жить своей жизнью. Живой: всё в нём живое и отважное в утверждении своего живого, в проявлении себя. В любом веке, в любой, господствующей в данную эпоху, стилистике таких несколько и они резко выделяются. Даже в реализме. Уж на что мёртвый, тупой, подлый, неповоротливый метод. Не книги, а бронепоезда какие-то. Это порождение девятнадцатого века. По сути дела – антихудожественный и антиживой метод мышления, отношения к миру, восприятия. Метод мертвечины.

Чем свободней, тем сильнее, тем живее. Этих-то и уничтожают в первую голову. Если не физически, то замалчивают, не издают, обезвреживают бездарными переводами, обсахаривают, уничтожают книги. Так что, как видишь, я далеко не единственный. Таких гавриков в мире было много.

Петр Первый – могучая, свободная личность. Подобных ему в мире не было. О Петре не написано ни одной настоящей книги. Его «Всепьянейший собор» не издан. Да, и Иван Грозный. Но он не знал русского языка. Он же грек, Палеолог по матери, от византийских императоров и Рюриковичей. Как и Пётр, ненавидел свою страну лютой ненавистью – и страну, и людей. Так чего же ждать. Вот и докатились. Что в то время было написано на русском языке? Книга Афанасия Никитина. Сказание о Ермаке. Чистый русский язык.

Толстой против Шекспира – это реалист против артиста. Не дано ему было это, то есть, артистизм, вот и раздражало это в других. Реалист, то есть – тупость, полное отсутствие юмора, отсутствие вариантов, игры. Артист и на себя смотрит с юмором, и на своё занятие, и опрокидывает то, что только что утверждал, он может выступать в самых разных ролях, под самыми разными масками, сочиняет, фантазирует, создаёт самые дикие, немыслимые ситуации и характеры, он полон жизни, он постоянно в действии, он герой, сам бог, он крутит-вертит миром, чтобы развлечь себя и над собой ещё и посмеяться потом. Реалист же – антипод артисту, однолинеен, катится в одном направлении по одним рельсам, как бронепоезд. Негибкость, неповоротливость, олицетворение всяческой тупости. Шекспир – мой, я из того же рода. Толстой – чужд. Хотя понимаю, что тоже – лев. Но это не тот лев, не искусство.

Почему мне чужды все мои ученики? Потому что все они пусты и мертвы, в них нет своего «я», а только ячество, тщеславие, амбиции.

Пушкина надо понимать и ценить, как создателя русского языка. Тут он гений. Но как поэт он ничтожен. Таких в мире много. У каждого народа есть свой создатель языка. И у удмуртов, и у мордвы, и у чукчей, и так далее. А действительно могучие фигуры в русской литературе, гении-поэты – кто? Только Гоголь и Лермонтов. Оба совершили в девятнадцатом веке революцию, каждый – противоположную друг другу. И потом это развернули в полную силу в двадцатом веке, не в прозе, только в стихах, несколько поэтов: Цветаева, Хлебников, Маяковский, Пастернак, Кручёных, Блок, Есенин. Андрей Белый – гиперболизированный Гоголь, мертвечина. Нет. Те, перечисленные – всё. И в языке, и в ориентации, в правильной позиции, в правильной постановке голоса, то есть, в постановке «я». В этом вся суть: понять ценность своего живого «я» – как самое главное, самое ценное в мире, как единственная ценность, ради чего тут стоит чем-то заниматься и жить. Ценность своего живого, свободного «я» – вот что нужно в себе растить и культивировать, вот какое достоинство никогда и ни при каких обстоятельствах не предавать, не заглушать, не давить, а, наоборот, давать этому полную свободу, полную силу и быть в этом отважным и полностью открытым. На такое способны немногие, правильнее – одарены этим. Это жизнь в себе: один что-то фиксирует, другой записывает свой бред. Какое им дело до этой страны и до того, что в ней творится, и что вокруг делают множества множеств. Эти множества по сути дела ничем не живут. Они пусты, бездуховны. Даже пузом не живут. Если бы. Гурманство, скажем, тоже занятие, артистизм. Скука кругом и поголовная тупость. Рабы, у всех «я» задавлено. Никто не считает его ценностью, даже не видит его, даже не понимает – о чём речь. Ещё бы – такова установка любой власти, любого государства: отнять «я». Такова система воспитания, внушения, идеология, патриотизмы, хренизмы и так далее. Первый принцип: не будь самим собой, не живи своей жизнью, считай себя неценным, ничтожеством. Раз себя видят как неценность, значит, и в любом другом ценности «я» не видят и не понимают. Поэтому завидуют, ненавидят любое проявление свободного, живого «я». Мертвецы ненавидят живых, потому что живое их тормошит, режет глаза, нарушает их мёртвый сон, беспокоит, причиняет боль своей яркостью, одарённостью. Поэтому и книги не читают, книги, в которых блещет талант. Ценность «я» или неценность – вот тебе и вся так называемая философия. Книгу об этом ещё никто не написал. И я писать не буду. Зачем? Древние китайцы разделяли всех людей по ценности на три категории: творцы, цари, и все остальные – множества ничтожеств. Сначала мне было смешно такое подразделение, а теперь думаю: всё правильно. Не дураки же: они дали формулу. Исключения не учитываются, когда нужно дать общую картину. Понимаешь, о чём я говорю?

Стемнело. Вернулись домой. Он опять воссел на новоприобретённое кресло. Усмехаясь, показал магазинный чек:

– Вот, видишь, цена: один миллион двести тысяч рублей. А то ты напишешь в своих мемуарах, что стоило десять миллионов. А это будет вопиющая ложь.

Ты знаешь, что такое трехэтажная новгородская уха? Ничего ты не знаешь. Я ел с рыбаками на Ильмень-озере. И полкотелка не смог осилить: такая сытность.

Почитай переписку Львова – как будто написано в двадцатом веке. Сплошные тире, импульсивно, экспрессивно.

Потом он показал то, что нарисовал этим утром.

– Пробую в жанре портрета, – сказал он. – Видишь: какой-то японец, какой-то китаец. А это Пётр Первый! Чудище! Глаза, усы!

22 декабря 1997 года.

Пришёл к нему в час дня. Он сказал, что очень доволен книгой Митурича с рисунками, которую я ему подарил. Гулять ему сегодня расхотелось. Он сел в кресло, закурил. Мне предложил сесть в другое.

– У художников взлёты могут быть в любом возрасте, и даже под самый конец жизни. Писатели – нет, после пятидесяти случаев не было. Пятьдесят – предел. Живопись и литература – абсолютно разные искусства, противоположные. Одно нерационально, глаз. Другое полностью рационально, слово, голос. Писатели рациональны на сто процентов. Пушкин – на девяносто девять и девять десятых процента. Кто наиболее нерационален? Тот, кто вообще ничего не пишет. Нерациональны мелодии. Скажем, у человека есть склонность к нерациональному, но кроме того он ещё и овладевает всеми формами, всей техникой, всем знанием. Одно без другого не бывает, даётся всегда в сочетании. Талантливое, тем более гениальное произведение всегда уникально. Его не повторить. Иногда бывают неплохие разборы уже созданного, постфактум. Но это не урок автору. Отнюдь. Советы и уроки бессмысленны. Графоманы мне понятны – страсть писательства, сотня написанных томов. Но публиковать невозможно. А те, кто мало пишут, мизерно, а думают, что они пишут, что – писатели. Непонятно. Эти амбиции непонятны. Просто слабые, нет призвания, а почему-то решили, что есть. Не могут примириться со своей слабостью, а, значит, непризванностью. У тебя? Зачем переходить на личности. И не надо себе внушать. Ты не можешь этого знать. Дельвиг тоже считал, что он малозначительный поэт. А он – первостепенный. Теперь, возьми, наш Евтушенко. Шуму вокруг него, как будто он первый из первых. А я не знаю даже какой он – пятистепенный или ещё ниже.

Заумь-то как раз и абсолютно рациональна. Там всё рационально сделано. Извини, ты сказал чушь. Как это: нерациональное построенное сознательно? Как раз наоборот. Сознательно построенное своё естественное. А рациональное – то, что построено из искусственных знаний. Нерационально всё, что естественно? Опять чушь. Скажем, родилась мелодия – нерациональное. Но ее фиксация – уже рациональна. Ты всё ищешь определений неопределимого. Бессмысленное занятие. Всё это не бывает в чистом виде, а только в смеси, у каждого по-своему. Утрилло, например, рисовал с открыток, а вкладывал своё божественное видение, интуицию, и всё преображал – линию, цвет. Такой метод. У других – другой. Для Пикассо, Модильяни метод Утрилло был бы дик. Гойя, Рембрандт самое лучшее писали под конец жизни. Отпало всё лишнее, кроме прямого видения. Всё, и бабы. Алкоголь – нет, всегда оставался, до конца. Рембрандт уже до того дошёл, что рисовал свои башмаки. Японский трактат «О цветке стиля» – там всё точно сказано о так называемом творчестве. Что? Творчество – цветение? Полная чушь. Какое там цветение! В том и прелесть этой книги, что там нет ни слова о творчестве. Там я прочитал прекрасный совет: не следи за талантливым актёром, что за ним следить, ты и так знаешь, что он талантлив. Но внимательно наблюдай за плохим актёром, чтобы самому никогда так не делать шаблонно, как он. Что? Талант виден на фоне бездарного? Ерунда. Чем больше смотришь на бездарное, тем ниже опускаешься. Пример: объявили в советскую эпоху, что и в деревне есть таланты. Если ты талант, то обязательно поедешь в город – за знаниями в этом деле, и узнаешь, кому ты равен. А в деревне – какие же равные? И в городе накалённая атмосфера, во всех смыслах. Это необходимо. Китс был негоден для жизни в городе, а приехал, забился в угол и дрожал. Но приехал же!

Комментарий этого японца к «Книге перемен» – жуткая ерунда. Не знаю, что нашёл в нём Шуцкий, его восторги мне непонятны. Да что говорить. Он же русский, значит – рационалист. Ты вот хочешь узнать тайны жизни. Ты думаешь, я бог. А я не бог, и мне эти тайны не объявлены. Я только приближен к богам. Но не к Богу.

(Продолжение следует)

____________________________________________________

Вячеслав Овсянников – поэт, прозаик, ученик поэта Виктора Сосноры, автор книг «Человекопад», «Рак на блюде» и других, член Союза писателей России.

 

Сайт редактора



 

Наши друзья















 

 

Designed by Business wordpress themes and Joomla templates.