SnowFalling

Роман ВСЕВОЛОДОВ

ЛЕВ ТОЛСТОЙ:

ПРИРУЧЕННЫЕ ДЕМОНЫ

Повесть

1

Я думал, что хоть сегодня, когда все разъехались, придёт тишина. Живя здесь уже почти полгода, я понял – едва ли не самое ценное, что есть на свете, – тишина. Когда никто не кричит, не плачет, не ругается, не говорит злых слов, от которых потом долго колышется воздух. Я сидел, окунувшись в молчание, как в теплую воду. И вдруг раздались выстрелы. Один, второй, третий. Я не понимал, кто стреляет, если в доме, наверху, откуда доносились выстрелы, осталась одна только Софья Андреевна. Может быть, кто-то пробрался в дом, пока я сидел с закрытыми глазами?

В одну минуту я вбежал наверх, к Софье Андреевне, и увидел ее с пистолетом в руках. В комнате никого, кроме нее, не было. Но вид ее самой казался ужасающ. Глаза безумные, волосы растрепаны, подбородок подпрыгивает. Страшно, когда у человека в таком состоянии, может оказаться оружие. Сердце, признаюсь, застучало чаще. Но тут я понял, что пистолет, из которого стреляла Софья Андреевна, никого убить не может, это был обыкновенный «пугач». Затем взгляд мой наткнулся на портрет Черткова (человека, благодаря которому я и оказался в доме Льва Николаевича Толстого). Я не понимал, почему он висит здесь. Ещё утром он находился в комнате Льва Николаевича. Разъяснения дала мне сама Софья Андреевна, понемногу начавшая приходит в себя.

– Стрелять учусь, – сказала она, кивком головы указав на портрет, – а лучшей мишени, чем эта, не придумаешь. Валентин, – обратилась она ко мне, – зачем муж так поступает со мной? Он прекрасно знает, как я отношусь к его так называемому другу. И ведь он обещал, обещал, что пойдет на уступки. И что? Вот его уступки, полюбуйтесь. Сам отправляется кататься верхом, а над кроватью вешает портрет этого…(она, кажется, хотела сказать какое-то грубое слово, но все-таки не произнесла его)…человека. Причем, мыслимо ли это, вешает сей портрет аккурат на то место, где вчера еще находилась моя фотография. Что он хочет этим сказать мне? Зачем он это делает, скажите мне! Найдется ли еще хоть один человек, дом, где супруг срывает со стены висящий над кроватью портрет жены и вешает вместо него изображение друга?! Он играет со мной в какую-то жестокую игру, он намеренно издевается надо мной. Но если ему так хочется, я тоже буду играть в эти игры. Он сейчас приедет, а портрета-то и нет на месте, – при этом Софья Андреевна очень нервно, больно засмеялась, – будет у нас нынче игра в прятки. Пускай ходит по всему дому, ищет, куда его любимый дружочек подевался. И ни за что не отыщет, пока в сортир не зайдет: туда-то я нашего любезного Владимира Григорьевича и определю. Только сначала порву на мелкие кусочки.

Она с невыразимой злостью посмотрела на злосчастный портрет.

– Из его изображений только бумагу для отхожих мест и печатать, – процедила Софья Андреевна.

Мне было тяжело находиться рядом с ней, пребывающей в столь нервном состоянии. Но я понимал, что когда вернется Лев Николаевич, это ничего не изменит к лучшему. Будет только хуже. Так оно и случилось.

2

– Вы только подумайте, Валентин! – на глазах Софьи Андреевны выступили слезы,– я даже и гнева его, видите ли, не достойна. Не знаю, считает ли он меня за человека. Я для него так, мебель.

Возвратившийся с прогулки верхом Лев Николаевич уже больше часа не выходил из комнаты. Всё это время Софья Андреевна ждала, когда он, заметив, что жена сорвала потрет со стены, выйдет кричать и ругаться с нею. Она так старательно прислушивалась к малейшим звукам, которые доносились из комнаты, что я слышал, как стучит её сердце. Наконец Софья Андреевна поняла, что он так и не выйдет к ней. Она решительно направилась в свою комнату, и вскоре оттуда раздались выстрелы. Но на этот раз они совсем не напугали меня. Я знал, что это обыкновенный «пугач», и что вся причина стрельбы – желание любым способом привлечь внимание мужа, избавиться от тяжелого ощущения, что ты и, правда, значишь для близкого человека, с которым прожила почти всю жизнь, не больше, чем какой-нибудь шкаф.

Вскоре она выбежала из комнаты, и вид её был ещё более ужасающ, чем давеча. Глаза её теперь были так безумны, что, казалось, невозможным, что она ещё когда-нибудь придёт в себя.

– Получается, ему все равно, даже если я стреляться стану?! Он и тогда из своей комнаты выйти не соизволит?! Он же не мог не слышать этих выстрелов… Ему всё равно, что со мной будет. Он совершенно не любит меня, слышите? – она не столько обращалась ко мне, сколько кричала эти слова в воздух, моля каждую вещь в доме дать ей ответ. – Как может быть, что два человека, которые прежде любили друг друга, вдруг становятся чужими?

Может быть, она надеялась, что Лев Николаевич, хотя бы для того, чтобы прекратить тяжелую сцену, разыгравшуюся в его доме, выйдет из комнаты. Но дверь даже не приоткрылась. Софья Андреевна, несмотря на поздний час и холод на улице, выбежала из дома, не надев верхнего платья, не взяв головного убора. Зная, что она может простудиться, я должен был тут же пойти за ней, просить вернуться. Но я медлил с этим. Я устал от её слёз, от её вопросов, на которые я не мог дать ей никакого ответа. Что я мог сказать этой женщине, если совсем не был уверен, что Лев Николаевич любит свою жену, а не тяготится её присутствием… И всё-таки надо было идти, уговаривать её вернуться в дом, чтобы всё не закончилось тяжёлой простудой или воспалением легких.

Я не сразу отыскал её. А когда увидел, то замер на месте. Софья Андреевна была не одна. В четырехугольнике липовых аллей, близ дома, она исступленно целовала лицо Душана Петровича, друга и личного врача Толстого, с которым Лев Николаевич ещё несколько часов назад ездил кататься верхом. Глаза Софьи Андреевны были закрыты, и она не знала, что я вижу, как она покрывает поцелуями щёки, губы чужого человека. Душан увидел меня, но не оттолкнул продолжавшую исступленно целовать его Софью Андреевну. Он взглядом искал у меня понимания. Я видел, как тяжело ему сносить эти губы на своем лице.

Вероятно, ничто прежде не связывало между собой этих двух людей, но сейчас в душе Софьи Андреевны всё соединилось в одно. И нестерпимое желание ласки, которую она не могла получить ни от кого, и стремление досадить мужу, и надежда на то, что если смерть её Льву Николаевичу безразлична, то хоть подобная сцена поможет вызвать его внимание, и дать ей возможность думать, что он не вовсе ещё забыл о своей жене.

Душан Петрович продолжал покорно стоять, ожидая, когда Софья Андреевна закончит целовать его. Я подумал, что она всё-таки сильно простудится.

На другой день, когда все мы сидели за обеденным столом, я попытался по глазам Льва Николаевича понять, рассказал ли ему Душан Петрович о вчерашней сцене. Спросить напрямую ни у кого из них я, конечно, не мог.

3

Черткову я о том, что произошло, рассказывать не стал, хоть он, как всегда, настойчиво расспрашивал меня.

– Что-то записи ваши стали совсем отрывочны, – посетовал он, – уж не околдовала вас, случаем, любезная наша Софья Андреевна, – спросил он меня, вложив всю свою злую иронию в слово «наша».

Записи мои и, правда, стали отрывочны, и давно прекратили служить подробным дневником всего того, что я видел и слышал в Ясной Поляне, где оказался секретарем Льва Николаевича Толстого благодаря Черткову. Вероятно, он считал, что такое вмешательство в мою судьбу даёт ему право требовать от меня благодарности. Секретарь его вручил мне несколько экземпляров английских тетрадей с тонкими и особо прочными прокладными листами, где мне следовало писать химическим карандашом с копиркой, а затем отрывать копии по пунктиру и отсылать их Владимиру Григорьевичу. С самого начала он не стал ничего таить от меня и сразу признался, что хочет получить от моих записей.

– Время на месте не стоит. Сами знаете, сколько Льву Николаевичу лет уже. Случись что, и всё прахом пойдёт. Рукописи его, дневники, письма – ведь не убережет никто. Да и сердце моё за него болит. В ненадёжных руках он. Представьте, каково Льву Николаевичу, при его-то принципах, очередное сочинение своё заканчивать, когда жена возле письменного стола ждёт и торопит, чтоб он поскорее точку поставил. Ей от его писаний одно только надобно – подороже продать, чтоб обед посытнее был. Лев Николаевич молодец, держится. Даром печатает всё. Но Софья Андреевна надеется, что мужа переломит. Борьба у них целая. Потому и опасается она, чтоб не было возле Льва Николаевича надежного человека, его мыслям созвучного. Я уверен, что секретаря прежнего, на место которого вы теперь поедете, не просто так арестовали, и в Пермскую губернию сослали. Её рук дело. Её происки и доносы. Мне доказательства нужны. Вы возле неё будете, она непременно как-нибудь проговорится. Вы молодой, красивый, быстро в доверие войдёте. Ох, был и я когда-то таким же. Из-за того с Софьей Андреевной врагами и стали. Я уверен, что меня в Англию тоже не просто так выслали. Её рук дело. Она постаралась. Мстила. А знаете за что? Она в любви мне объяснилась, встреч искала, отдаться хотела. Я на это не пошёл. Вот она меня и возненавидела. И вскоре (представьте, какое «странное» совпадение!) гонения на меня начались, из страны выслали. У Софьи Андреевны знакомств хватило. Когда вот вернуться разрешили, через столько лет, она меня в дом, к Льву Николаевичу, и на пушечный выстрел боится подпустить. Уверен, ее одно только интересует: рассказал я ему про тот случай или нет? Я и собирался было, да язык не повернулся. Такое чувство гадкое, как будто и сам виноват в чём-то. Вы, смотрите, осторожней, она и вас, не ровен час, соблазнять начнёт, даром что седьмой десяток. Мы с Львом Николаевичем общими идеями связаны. Он, наверное, говорил уже вам, почему так верит мне. Я тоже всё бросил, всё роздал, чтобы в роскоши не жить, когда столько людей вокруг ни за что ни про что страдает. Было время, когда мы только вдвоём в целом свете друг друга и понимали. Сейчас у него сил может не хватить вере своей не изменить, общему делу нашему. Ему верный друг нужен. На почту надежд мало. Всё с оглядкой пишешь, потому что вскроют, прочтут, да и не все письма доходят. Даже если рядом адресат. А вот вы нашим верным почтальоном и послужите. И, кроме того, мне важно знать, что она, эта коварная женщина, шепчет ему, на что соблазняет. И ещё хорошо бы доказательства получить, что это именно она постаралась прежнего секретаря удалить, и что она и к моей высылке тоже причастна. Вы поймите только правильно, я не мести желаю. Просто тогда у меня такие карты на руках будут… случись что, ей и крыть нечем. Видите, сколько надежд на вас возлагаю. Но думаю, я в вас не ошибся. Я ведь, когда Лев Николаевич пожаловался, что секретаря выслали, и некому больше на письма отвечать, сразу вас вспомнил. Вы, еще когда Лев Николаевич первый раз вас ко мне прислал, необыкновенно хорошее впечатление на меня произвели. Вот я вас и запомнил. Вы умеете к себе расположить. Да и потом… почитателей у Льва Николаевича теперь не счесть, а тех, кто вот, как вы, толково, не искажая, его идеи способен выразить – по пальцам перечесть. Я, представьте, до сих пор помню, с каким восхищением мне Лев Николаевич о вас первый раз рассказывал. «Вот, – говорит, – обыкновенный студент, а так грамотно всё мое учение в своей работе изложил, что не мешало бы ее и издать». Видите, как теперь всё поменялось. Тогда Лев Николаевич вас ко мне направил. А теперь я вас – к нему. Только не подумайте, упаси Боже, что вы мячик какой, мы просто оба очень доверяем вам.

Возлагая на меня свои многочисленные надежды, Владимир Григорьевич сильно ошибся. Он рассчитывал сделать меня своим покорным слугой. Только у него ничего не получилось.

4

Конечно, в бытность мою студентом случалось принимать участие в шумных, многолюдных сборищах. Но нигде в целом свете, думаю, не собиралось столько людей, сколько в Ясной Поляне. Сюда, чтобы встретиться с Львом Николаевичем Толстым, бесконечной вереницей шли просить помощи, получить отзыв о своём сочинении, или просто поглазеть на знаменитого писателя. Один крестьянин пришел жаловаться на ветеринарного врача, который стал лечить его корову тем, что намазал её скипидаром, а она издохла. Крестьянин оторвал Льва Николаевича от работы над новым сочинением для того, чтобы тот помог ему взыскать убытки с ветеринара. Тут же Толстого в очереди просителей дожидалась дама с двумя дочерями. По её словам, дочери отличались скверными характерами, и она специально привезла их, чтобы представ перед знаменитым писателем, они устыдились своего поведения. «Матушка нас вами пугала, – сказала потом ему одна из дочерей, – а вы, оказывается, не такой уж и страшный».

На какие только вопросы не приходили искать ответов у Толстого! Один солдат услышал о том, что если женщину приговаривают к смертной казни, то она может спастись тем, что выйдет замуж за солдата. «Так я это, Лев Николаевич, что думаю… Вас весь мир читает. Наверняка среди читательниц и такие есть, которые к смерти приговорены. Помогите, сделайте милость. Укажите ей на меня, я вот и фото принёс. Плохо мне без женщины, а сам познакомиться не умею. Знаю, что вы добрые дела вершите. А тут разом и меня от тоски убережёте (иной раз так тоскливо, что хоть в петлю), и женщину от смерти избавите. Другой-то всё равно жить с нею побоится (всё-таки к смертной казни просто так не приговаривают), а я – солдат. Я и пуль не боюсь, не то что тяжелого женского нрава».

Приходили к Льву Николаевичу даже спрашивать, сколько, по его мнению, в семейной жизни раз в неделю должно отдавать супружеский долг. В другой день явился скопец. «Помогите, – обратился он к Толстому, – я в прошлом году вашими идеями так проникся о том, что надо не животной, а духовной страстью к людям гореть, что взял да и оскопил себя. Чтобы с искушениями сподручней бороться было. И вроде поначалу свыкся с новым своим положением. А потом вдруг тоска накатывать стала. Когда женщину красивую вижу. Думаю, что ж это получается, у  меня и выбора теперь нет? Даже если захочу, согрешить не получится. Молю вас, Лев Николаевич, утвердите меня в убеждениях моих, докажите, что не зря я такое над собой начудил. Что через это моя душа спасётся».

Идеи Льва Николаевича получили повсеместное распространение, и нередко случалось, что представители знатных родов являлись к нему с просьбой – выдать им крестьянские зипуны и позволить поработать в поле. Он всегда с радостью соглашался, шёл вместе с ними косить траву или рубить деревья. Помню, когда у графа как раз был такой проситель, к нему явился крестьянин-погорелец с просьбой помочь. Граф вместе с московским гостем своим взяли топоры и отправились рубить деревья, обрывать сучья, увязывать бревна, складывать их на телегу.

– Бог работу сегодня послал, – вытирая пот со лба и улыбаясь при этом, сказал Толстой, – только такой работой и надо заниматься, а не в кутежах время проводить, как вся наша знать.

Всё время, пока граф с московским гостем, орудовали топорами, погоревший крестьянин стоял, ни слова не говоря, и я видел, как в глазах его всё больше проступает какое-то раздражение. Когда все дрова были погружены на телегу, крестьянин пробормотал то, что я, находясь с ним рядом, расслышал, хотя он не обращался ни к кому, а говорил сам с собой:

– Граф… получается, что он моему горю радуется… у меня сгорело всё… а для него радость – топором помахать… у меня сейчас минуты на счету, всё, как есть, оставил… а он целый день меня стоять заставил и его трудом любоваться. Нет, чтобы просто денег дать…

Денег просили у Толстого очень многие. Однажды он не выдержал и закричал в лицо очередному просителю:

– Денег! Денег! Всем вам нужно от меня только одно – деньги! И при этом моими верными учениками прикидываетесь! Ни черта вы в моих сочинениях не понимаете, иначе уразумели бы, что жить по Толстому – это вовсе без денег обходиться!

Впрочем, не всем, кто называл себя верным последователем Толстого, нужны были деньги. У некоторых их было в избытке. Одна московская аристократка приехала в Ясную Поляну для того, чтобы подоить графских коров. «Ах, как верно вы пишете, что крестьянский труд облагораживает, – говорила она, с удовольствием нюхая свои руки, пахнущие молоком, – а то гости, гости, балы… Надоело». Московский врач, приехавший вместе с нею, в тот же день месил глину и навоз, восхищенно говоря, что медицинская лаборатория – это ерунда. Настоящая жизнь – только здесь, тогда и навозная жижа с прелым, кисловатым запахом и мухами над головою будет в радость. Пробыв у Льва Николаевича несколько дней, они уехали обратно в Москву, и больше ни разу не появились. Навозная жижа и коровы были для них аттракционом, который может увлечь, если знаешь, что скоро опять вернёшься к балам. А граф всё ждал, когда они приедут опять.

Он не знал, что произойдет с ним самим на следующий день, а у него искали ответов, как у всеведущей гадалки. Один крестьянин и денег собрал, в ноги ему кинулся. «Я цыганам не верю, врут они. А писатели должны будущее, как есть, понимать. Тем более такой Писатель, как вы. Погадайте на судьбу мне. Не даром прошу. Вы потом эти деньги, куда сочтёте нужным, отдадите».

Приходили в Ясную Поляну и с оружием. Явился один революционер, и вдруг вытащил в разговоре с графом револьвер. Лев Николаевич признавался мне потом, что подумал – стрелять в него станут. Но оказалось, революционер приехал к Толстому для того только, чтобы дать ему в руки оружие. «Пока вы с револьвером в руках свои идеи проповедовать не начнёте, ничего с места не сдвинется. Даже такого писателя, как Вы, всерьёз не воспримут. Пока стрелять не начнёте. Убить вам кого-нибудь надо. Непременно убить. Вы, конечно, в тюрьму за то пойдете, но за идеи пострадать – радость. Зато каким железом все ваши слова нальются, когда люди увидят, что вы за них и кровь пролить можете».

– Я против войны везде выступаю, а мне оружие в руки суют, – сетовал потом Лев Николаевич, - никто меня не понимает. Никто.

Среди бесчисленных посетителей Ясной Поляны и, правда, в основном были те, кто хотел получить что-нибудь или просто поглазеть на Толстого, как на одну из главных достопримечательностей России. Даже я, находясь возле Льва Николаевича всего только полгода, успел устать от этой бесконечной вереницы людей: крестьяне, знаменитые европейские ученые, усомнившийся в вере своей священник, ищущая молодежь, рабочие, репортеры, духоборы, революционеры, даже кандидат в президенты Соединенных штатов. Что говорить о самом Толстом, которого все они одолевают с утра до ночи столько лет?! Он принимает их всех, выслушивает, многим старается помочь. Вывести его из себя случается мало кому. Но однажды мне довелось наблюдать такую сцену. В Ясную Поляну на парадной тройке явился франт во фраке и белом галстуке. Оказалось, что это представитель фирмы «Одоль». «Моя главная специальность – это реклама, – заявил он, – для одной России я трачу 2000 рублей в год на рекламу».

Лев Николаевич  не сразу понял, чего хочет от него этот человек. Обычно у него просили денег, а не хвастались ими.

– Мне только и нужно, что на вас посмотреть. А то я весь свет видел, а Толстого не видал.

При этом он подарил флакон «Одоля» Софье Андреевне. А затем, через месяц, приехал опять, на богатой тройке, с бубенчиками, уже в отсутствие Льва Николаевича. Тот застал его в своём саду, оживлено беседующего с Софьей Андреевной. Увидев Толстого, он обратился к нему как к старому знакомому, и сказал, что поживёт у него несколько дней. Здесь уже граф не выдержал.

– Знаете! – закричал он, – напрасно вы к нам приезжаете! Вы меня беспокоите.

Мне показалось тогда, что Льва Николаевича так сильно вывело из себя не панибратство заезжего франта, а то, что кто-то другой может увлечь его супругу, болтать с нею в его отсутствие. Он не мог не видеть, что сильно уступает этому франту по части возраста и внешности. Софья Андреевна  сделала замечание мужу, что он был слишком резок.

5

Я видел, с каким остервенением Толстой рубит в своём саду отростки тополей, мешающих расти старому, в два обхвата, тополю. «Облегчить ему боль надо, – сказал Лев Николаевич, – а то все эти молодые деревья от него идут, и из него сок тянут. Да и поляна сразу веселей смотреться будет.

Молодые деревца крепко держались корнями за землю.

– Умирать не хотят, – зло усмехнулся Толстой, – крепко за жизнь держатся. А старый тополь мучают, к смерти ведут, кровопийцы.

И он опять взмахнул топором, со всей силы опустив его на корни молодых деревьев. Потом, весной уже, Лев Николаевич увидел, что на старом тополе почти совсем нет листьев, – он умирал и знал это. Он передал  свою жизнь в отростки, поэтому они так скоро и разрослись.

– Я всех детей его убил, – признался Толстой, – и ему тоже жизни не дал.

Я вспомнил злое, раздражённое лицо  его, махавшего топором и лопатой. В таком состоянии не жизнь кому-то пытаются спасти, а выплеснуть всю свою злость. Уверен, он чувствовал какое-то родство с тем дубом, у которого отнимают, как ему казалось, жизнь молодые деревья.

В другой раз, когда я заметил, что Лев Николаевич и Софья Андреевна, вопреки обыкновению, легли спать в одной комнате, – наутро он был чем-то очень раздражен, отвечал невпопад. Такое состояние продолжалось у него весь день. И уже вечером, немного успокоившись, и разговаривая со мной, он сказал:

– Богомилы природу вообще считают делом дьявола. Да и, правда, есть в ней что-то дьявольское. Слишком насмешливо она человека мучает: силу отнимет, а желание оставит. Это – для всех людей живой души. Только человеку дано испытать весь стыд и ужас такой муки, в плоть ему данной. Мы в себе это носим, как неизбежное наказание. А за какой грех?

Он говорил как будто не о себе, а вообще обо всех людях, но я понимал, что горькие слова эти вызваны тем, что, вероятно, произошло ночью между ним и Софьей Андреевной. В такие минуты и понимаешь, со всем неотвратимым отчаянием, что ты не бравый военный, не знаменитый человек, которому всё в этом мире подвластно, а беспомощный старик, не могущий управиться и с собственным телом. И ещё, казалось мне, что он раздражён на всех женщин вообще, – оттого, что физиология их устроена совершенно иначе, нежели мужская. Едва ли не в любом возрасте они способны на физическую близость. Другое дело, что они при этом испытывают, но, по крайней мере, им не надо, ложась в постель, каждый раз что-то доказывать. Кроме того, хоть Софья Андреевна и была очень немолода, но рядом с ней Лев Николаевич, даже пытавшийся молодиться, был совсем старик.

6

Уже в первые дни моей работы в качестве секретаря Льва Николаевича Толстого, он поинтересовался у меня, не приглянулся ли мне кто-нибудь. Я сказал, что нет.

– Это хорошо. Я доволен буду, если целомудрие соблюдёте. Но искушать вас будут многие. Тут любой девице, едва пятнадцать исполнится, у неё уже одно только на уме – чтобы её обнимали да щупали. Меня самого многие через это в грех ввели. Впрочем, я сам виноват. Не представляете, каким я в молодости е… м был.

Меня поразило столь солёное слово в устах знаменитого писателя, не гнушался он подобными определениями и впредь. Но потом я привык к ним, всё-таки Лев Николаевич произносил их таким отстраненным, равнодушным тоном, что они теряли всю свою солдатскую грубость и грязь.

– Если понравится кто, – предупредил меня граф, – так, что над собой власть потеряете, не влюбляйтесь только! Пропадёте. Не та баба опасна, которая мужика за яйца держит, а та, которая за душу. Не влюбляйтесь.

Я отвёл глаза. Мне было неуютно стоять перед Толстым  и слушать его советы о том, чтобы я бежал любви. Я уже был влюблён. В его собственную дочь.

7

До того, как первый раз приехать в Ясную Поляну, я виделся с Толстым в Москве, в том его доме, что стоит в Долго-Хамовническом переулке. Я, тогда ещё студент Московского университета, приехал к нему, чтобы показать свою работу. Я изложил все его мысли, разбросанные по разным сочинениям, в единой книге. Отчаянным почитателем Льва Толстого я не являлся, просто мне, как студенту историко-филологического факультета, показалась интересной подобная мысль. И всё-таки я, заранее договорившись о встрече, боялся войти в дом и всё стоял на улице, пока совсем не стемнело. Я стоял и смотрел издали, как светится окнами между белыми, опушенными инеем, деревьями старинного сада, особняк всемирно известного писателя. Я стоял и гадал, каким должно быть жилище его. Но когда, совсем замерзнув, решив наконец войти, я оглядывался в поисках чего-то необыкновенного, то видел вместо этого только лишь широкую лестницу, высокие, светлые, пустынные залы, лишенные всяких украшений, старинную мебель красного дерева, и ничего больше. Запомнился мне лишь один только любезный лакей во фраке и белом галстуке, встретивший меня у дверей. И, показывая свою работу Толстому, я и представить не мог, что пройдет всего несколько лет, и я буду ехать в Ясную Поляну, чтобы стать его личным секретарем. Тогда я стоял, не решаясь войти, замерзая на зимнем холоде, боясь света чужих окон. На этот раз всё было иначе. Меня пригласили. Меня ждали. И, несмотря на то, что опять стояла зима, январь, было тепло. Тарантас, миновав поселок Ясной Поляны, повернул между двух кирпичных сторожевых башенок влево, и въехал в широкую аллею из вековых берез и лип. На взгорье, в конце аллеи, обрисовалась графская усадьба. Я уже не волновался перед встречей с графом. Мы были с ним знакомы. Но всё-таки именно в Ясной поляне мне довелось испытать настоящее волнение, – при встрече с его дочерью, Александрой.

Я никогда не был особенно влюбчив, но на этот  раз что-то неуловимое, мне самому едва понятное, наэлектризовало воздух до предела, я расстегнул верхнюю пуговицу рубашки, чтобы было легче дышать, я смутился, опрокинул стул, нечаянным движением  задев его. Взгляд Александры был гордым, неприступным, что, странным образом, не только обижало, но и пленяло меня. Часто снилась она мне потом, Александра Львовна. И руки мои искали её рядом, когда засыпал. Проснувшись, я видел, что судорожно обнимаю воздух, как будто пытаясь удержать ту, которая всё-таки явилась ночью, и ушла, едва забрезжил рассвет. Но я знал, что она далеко, рядом с отцом. А я здесь, в Телятинках, на неудобной кровати. Ведь поначалу, именно по милости Александры Львовны, мне не разрешили поселиться в доме Льва Николаевича.

– Вы только верно поймите, – попросил он меня, – просто я лишних ссор не хочу. Саша у меня ревнивая очень. Меня ревнует, представляете? Ни в какую не хочет, чтобы новые люди у нас поселялись, вместе с нами в одном доме жили. Так что вам немного покататься придётся. Но здесь путь близкий. Три версты всего.

И только потом, когда переписывать понадобилось Льву Николаевичу особенно много, Александра Львовна заболела корью и слегла. Меня попросили поселиться в доме, слишком много было работы, чтобы тратить его на дорогу.

Я переписываю сочинения Льва Николаевича для публикации, иногда с трудом разбирая его почерк, я отвечаю на сотни писем от его имени, потому что сам он не в состоянии вести столь обширную корреспонденцию, я подбираю ему книги для новой работы, но в мыслях моих лишь Александра Львовна. Я думаю о ней, грежу ею, и совсем не разбираю чужих строчек у себя перед глазами. В голову лезут стихи. Я хочу сочинить стихи. Волшебные, настоящие, пахнущие весенним солнцем, стихи, в строчках которых можно будет купаться, как в чистой, родниковой воде. Я уже представляю, как читаю первые придуманные строчки, и всё отступает назад – гордость Александры Львовны, невозможность превращения нас с нею во что-то единое, разница положения, неловкость перед Львом Николаевичем, и страх признаться ему. Я верю в чудо, верю в рождающиеся сейчас внутри меня стихи. И тут меня вызывает Лев Николаевич. Он довольно смеётся.

– Посмотрите, какую штуку я придумал, знаю, сколько стихов шлют на моё имя. Мне их читать недосуг. А вам забивать голову, тем более, ни к чему. Так я вот что придумал, – мы с вами посредством шапирографа на открытках заранее будем один текст печатать. Вам только адреса надписывать останется. Вот, полюбуйтесь.

И он протягивает мне образец. «Лев Николаевич прочёл ваши стихи, и нашёл их очень плохими. Вообще, он не советует вам заниматься этим делом».

Весь вечер уходит на то, чтобы надписать адреса на открытках. Я представляю лица поэтов, которые будут думать, что Лев Николаевич и, правда, прочёл их творения. Мне становится неуютно. Собственные мои стихи куда-то исчезают, едва только коснувшись этого мира, но так и не успев появиться на свет.

8

В первый месяц после того, как я приехал сюда в качестве секретаря Льва Николаевича Толстого, мы с Александрой Львовной обмолвились всего несколькими словами. И слова эти касались того, чтобы я остерегался её матери, Софьи Андреевны.

– Она вам много чего наговорить может. Не верьте. И запомните: если я узнаю, что она против отца придумывает что-то, и вы в этом участвуете, плохо вам будет. Очень плохо.

В этом доме шла постоянная борьба, и даже когда не было открытых ссор, едва ли не каждый взгляд, жест, слово, - служили какой-то особой цели, продолжению борьбы, и началу нового её этапа. Сама Софья Андреевна встретила меня очень любезно, как давнего друга, хотя я, ровным счетом, ничего не сделал для того, чтобы заслужить её расположение. Потом я понял, что она хочет обратить нового человека в доме, - в своего союзника, и опасается того, что в случае плохого со мной обращения, я могу встать на сторону её дочери. Сама Александра с недовольством следила за нашими с Софьей Андреевной разговорами, и я видел, как при каждой улыбке матери, обращенной ко мне, в глазах Александры вспыхивает недобрый огонек. Она, назло матери, тоже стала вести себя как можно любезней со мной. Как это ни смешно звучит, но за меня началась борьба. Я отвечал любезностью Софье Андреевне, потому что видел, что это не только злит Александру, но и вместе с тем заставляет её саму быть со мной всё мягче, нежнее. Я начинал думать, что со временем признаюсь ей в своих чувствах.

С другой стороны, Софья Андреевна всячески старалась помешать каждому нашему разговору, взгляду,  - как будто чувствуя, что во мне уже живёт чувство к её дочери, которую она сама так не любит. В причинах этой нелюбви я долго не мог разобраться. В доме хватало и других детей, рождённых от брака Софьи Андреевны и Льва Николаевича, но именно Александру мать выделяла из всех, не пыталась скрыть своего постоянного раздражения в разговорах с нею, или насмешливой оценки, если говорила о дочери с кем-то другим.

И только впоследствии мне стали понятны причины такого противостояния между матерью и Александрой. Дело было в том, что именно её отец просил переписывать его сочинения, не отдавая их больше жене. А ведь в прежнее время всё, что писалось Львом Николаевичем, он сразу отдавал супруге. И она читала всегда первой, правила, переписывала набело, давала посмотреть мужу, он делал исправления, она опять всё переписывала, от начала до конца, – так несколько раз. Это было их общее, сокровенное, куда не допускался никто другой. И вдруг дочь заняла её место, дочери, а не ей, он доверял всё, что пишет, она отняла у матери право и даже возможность первой знать, о чём думает, что пишет, чем хочет поделиться с миром её муж.

– Они мне ничего не показывают, даже если я прошу, – жаловалась мне Софья Андреевна, – я не знаю, что пишет мой собственный муж, он всё скрывает от меня. Может быть, он пишет что-нибудь дурное обо мне, и это потом прочтёт весь мир.

– Вот, полюбуйтесь, – в свою очередь сетовала Александра Львовна, протягивая мне рукопись отца, – читайте.

Я прочёл верхние строчки: «В ночном чепце и в ночной с прошивками сорочке, в зеленых бархатных туфлях вошла его жена, невысокая, полная, красивая блондинка, с нежно-ласковыми голубыми глазами».

– А вот тот же рассказ, то, что было написано папой вначале: «вошла его жена, неприятная высокая брюнетка с блестящими глазами». Он вынужден был переправить неприятную брюнетку-жену на красивую блондинку, потому что боится, что мама прочтёт этот новый рассказ, и подумает, что это о ней, и начнёт устраивать ему скандалы. А, представьте, что было бы, если бы она сама, как раньше, первой читала и переписывала всё, что сочиняет папа.

– Раньше я чувствовала, что Лев Николаевич мой, – говорила мне Софья Андреевна, – весь мой, и душа его, и чувства. Он мне первой доверял все свои мысли. А потом что-то изменилось. Я видела, что он больше не хочет, чтобы я переписывала его сочинения. И он поступил очень хитро. Он добился того, чтобы я сама отказалась от этого. Он стал писать намеренно то, что мне очень неприятно, так чтобы мне и стыдно, и гадко было даже читать, не то, что переписывать собственной рукой. Злобное отрицание православия, церкви, брань на неё, её служителей, осуждение всей жизни, самые гадкие сцены в доказательство того, что жизнь ужасна, порицание всего, что я и мои близкие делали…Всё это было невыносимо. Я помню, как я всё-таки переписывала это, потому что это мой муж, потому что я его люблю, но потом кровь подступила мне в голову и лицо, – всё больше и больше, я поняла, что больше не могу. Взяла все листы и отнесла Льву Николаевичу, – сказав ему, что больше переписывать не буду. А он только обрадовался, ему это и нужно было. И, знаете, кого он определил на моё место? Бывшего подпоручика, который прежде по притонам шлялся, и дня без водки прожить не мог. И такому человеку он с радостью доверил переписывать свои сочинения. Он ему доверял больше, чем мне. Смешно вспоминать то время. Видели бы вы этого забулдыгу Иванова! Я имела возможность наблюдать, как он, взяв рукописи моего мужа, со всей серьезностью садился, прочитывал их. Обдумывал всё прочитанное с важным видом, потом выпивал бутылку водки… И, как он выражался, «начинал творить». Знаете, в чём заключалось творчество этого пьяницы? Он делал пометки на полях рукописи, находя, что «вот здесь Лев Николаевич выразился неправильно, а вот здесь нужно написать совсем другое. И писал, представляете? Целые строки от себя вписывал! Рукописи все были заляпаны, иногда он так напивался, что уже под столом валялся. У Льва Николаевича несколько рассказов пропали, потому что Иванов их на цыгарки употребил, совсем уже ничего не соображая. И как же нужно было относиться ко мне, чтобы предпочесть этого человека мне. Я переживала, предлагала Льву Николаевичу опять самой переписывать, это ведь унижение, когда такой человек его сочинения марает. Но нет, он мне в упрек поставил, что я сама отказалась прежде, и теперь он мне этого простить не может. Неизвестно, сколько бы это продолжалось, если бы тот совсем не спился. И тогда его место заняла Саша.

От Александры я тоже услышал о поручике Иванове:

– Такой замечательный человек был. Умный, начитанный, ко всему неравнодушный. Добровольцем на войну пошёл, потом пришёл к отцу, сказал, что жизнь его перевернулась, когда его сочинения прочёл, не может ли он быть чем-нибудь полезен. Ну, и отец дал ему работу, – свои сочинения переписывать, чем раньше мама занималась. Она его так взревновала, что специально спаивать начала, рукописи красть. В могилу человека свела. Со мной у неё так просто не получится.

Я бы уже не знал, кому верить, если бы не был влюблён в Александру Львовну. А веришь всегда тому, кого любишь.

9

Я думаю о том, что великий провидец, писатель, который по одному взгляду на человека способен прочесть всю его душу, должен был догадаться о том, какие чувства я испытываю к его дочери. Почему он не заговаривает со мной об этом? Или он ещё и правда ни о чём не догадывается?

– А вы, я смотрю, целомудрие блюдете, – сказал он мне утром, – женщины рядом с вами совсем не видно. Неужели, вы так моими идеями прониклись? – это он говорит с некоторым недоверием, – а у вас вообще, женщины были? – вдруг спрашивает он меня, и я уже совсем не понимаю, издевается ли надо мной этот человек, играет как кошка с мышкой, зная о моём отношении к его дочери, или правда ничего не видит.

Я мотаю головой.

– Не было? – усмехается Лев Николаевич, – И, что, даже услугами женщин не пользовались?

– Нет, – говорю я, и мне становится совсем неуютно от этого допроса.

– А, знаете, – и глаза его делаются другими, затягиваются какой-то пеленой. Видимо, она появляется на его глазах, как некий кинопроектор, на котором прокручиваются кадры его жизни, и он сейчас изнутри себя, смотрит на неё. – Я когда в переписи населения добровольно участие принимал, чтоб увидеть, как народ живёт, в дом, помню, один зашёл. Каморка такая тесная. Народу битком. Женщину увидел, спросил, чем она занимается. Она ничего не ответила, за неё хозяин слово вставил: «Проститутка», – так он мне ёё представил. И, знаете, довольным таким тоном это произнёс, как будто рад очень, что такое слово знает, и правильно его выговаривает. «Чего молчишь? – рявкнул он ещё вдобавок той женщине, - имени себе не знаешь! Если проститутка, то так и говори, что проститутка». Помню, как мне это не понравилось. Я вступился за неё, сказав, что нам её срамить не приходится. Что кабы мы все по Божьи жили, то и нас бы не было. Там были и другие женщины тоже. И хозяин (а я уже понял, что это был хозяин каморки, где они проживали), смотрел на них как на грязь. И когда я вступился за них, только слово одно сказал, как сразу над перегородкой, я увидел, поднялась одна спутанная женская курчавая голова с запухшими глазами, потом вторая, третья. Они встали на свои кровати и все вытянули шеи. И, сдерживая дыхание, напряженно, замерев, боясь сказать хоть слово, хоть чем-то тишину потревожить, смотрели на нас. Женщины, все как одна, смотрели на меня и ждали. Я был смущен. Не представляете, как я был смущен. Я никак не ожидал, чтобы случайно брошенное слово произвело такое действие. Точно, знаете, поле смерти, усыпанное мертвыми костями, дрогнуло бы от прикосновения духа, а мертвые кости бы зашевелились. Я сказал необдуманное слово любви и сожаления, и слово это подействовало на всех так, как будто все только и ждали этого слова, чтобы перестать быть трупами. Они ждали, чтоб я сказал те слова и сделал те дела, от которых кости бы эти стали сближаться, обрастать плотью и оживляться. Но я чувствовал, что у меня нет таких слов, нет таких дел, которыми бы я мог продолжить начатое, я чувствовал в глубине души, что я солгал, что мне дальше говорить нечего, и я стал просто записывать в карточки имена и звания всех лиц в этой квартире. И вот, знаете, самый страшный кошмар – что от меня ждут какого-то слова, от которого всё изменится, всё станет другим, а у меня такого слова нет. Вот и сейчас, столько шумят, пишут, – совсем грустным голосом протянул он, – а умру, и через год будут спрашивать: «Толстой? Ах, это граф, который пробовал точать сапоги и с ним что-то случилось, - да, этот?».

В самом деле, с одной стороны, Лев Николаевич весьма пренебрежительно отзывается о литературной деятельности, а с другой я не раз замечал уже, что он начинает писать новый рассказ, повесть, и потом, в раздражении, перечеркивает написанное, рвёт листы рукописей, бросает в корзину, а иной раз и топчет ногами. Он мучительно ищет то самое Слово, от которого наконец всё изменится в этом мире.

Несколько дней назад он пришёл в бешенство, читая новые письма.

– Чёрт бы их побрал! – воскликнул он, разрывая одно из писем на мелкие кусочки, уже шестое подряд, – и везде, как назло, одно и то же! Хвалят мою «Войну и мир», говорят, какое великое творение я создал! Нечего сказать, вовремя они подоспели со своими поздравлениями! Ничего не соображают! Хвалить меня за то, что я написал «Войну и мир» – это всё равно, что академику говорить: ой, как здорово, что вы танцуете мазурку.

Лев Николаевич был в бешенстве. Я не мог понять причин столь яростного его настроения. Ведь он должен был быть рад этим письмам. Во всём мире его знают прежде всего как автора «Войны и мира», – произведения, подобного которому до сих пор не было, пожалуй, ещё ни в русской, ни в мировой литературе. И если сейчас прислушиваются к его словам (даже сам император прислушивается), и с вниманием относятся ко всему, что он проповедует, то это потому только, что знают, – именно этот человек, удивляющий теперь всех своим образом жизни, стремлением отказаться от богатства, положения и работать, работать, чтобы не было ни перед кем стыдно, – именно он когда-то написал «Войну и мир». Так сильно поразившую весь мир книгу. И, следовательно, в любом его слове, что бы он ни говорил, должна быть хоть малая толика чего-то значительного. Почему его так раздражает собственная книга, которой он обязан славой, положением, пусть непонятного, пусть чудаковатого, но всё-таки мудреца?

Ответ на этот вопрос дала мне Софья Андреевна. Когда я уже жил в Ясной поляне, в доме Льва Николаевича, Софья Андреевна сказала, войдя в определённую мне комнату:

– Раньше здесь детская была, и, знаете, именно здесь Лев Николаевич работал над «Войной и миром». Мы были тогда счастливы. Мы верили друг другу. Я люблю вспоминать то время. Годы счастья. А потом он оттолкнул меня. И, знаете, почему? Я ведь не просто рукописи мужнины переписывала по множеству раз. Образы, слова, сравнения, даже сюжет отчасти, – всё это было общее. Он ведь постоянно советовался со мной, я страницы целые вписывала. До того, знаете, до женитьбы ещё, он повесть писал, от женского лица. «Семейное счастье». Так потом сам мне признавался, что на стенку лез, когда сочинение своё в печати прочёл. Жаловался всем, что «это самое большое горе его, постыдная гадость, и он настолько не может опомниться от сраму, что хочет вовсе перестать писать». Это и, правда, было неудачно. Поэтому он так расспрашивал, что я чувствую, что могла бы чувствовать, или думать на месте героини. И «Войны и мира» не было бы без меня. Я бы никогда не вспомнила этого и в упрёк ему не поставила (разве можно упрекать счастливым временем?), если б мой дорогой супруг не вздумал распоряжаться всеми своими сочинениями. Вы знаете, что он объявил об отказе от всех авторских прав и любого вознаграждения за свои опубликованные труды? Но это всё общее, наше. Я пришла и сказала ему, что он не вправе так распоряжаться тем, что принадлежит не ему одному. Мы писали раньше вместе, и это мой труд тоже, и у нас, в конце концов, дети, которым нужно жить, мне надо заботиться о них, и почему я должна отказываться от законного вознаграждения? Видели бы вы, какими глазами он на меня тогда посмотрел. Я думала, что он меня убьёт. Но он не мог ничего сказать мне в ответ. Он вынужден был согласиться со мной, и внёс поправки в своё заявление, что безвозмездно перепечатывать можно все его сочинения, за исключением ранних. А ранние – это как раз те, которые были написаны вместе со мной, пока он не отстранился от меня, не стал прятать всё, что пишет. А, знаете, зачем он это сделал? Ему просто страшно стало, что он настолько плохо писал  до меня, что своих сочинений стыдился, а то, что было создано нами вместе – весь мир читает. Он не хотел, чтобы вместе, он хотел, чтобы он один. Иначе как же считать себя гением? Вот он и пытается написать что-то один, чтобы всем (а, главное, себе самому) доказать, что это он, сам по себе, а не только вместе со мной, – такой выдающийся и гениальный. Поэтому он меня и ненавидит. Потому что у него мало что получается.

Всё это я счёл бы вздором обозлённой женщины. Но я ведь видел, как Лев Николаевич пытается написать что-то художественное, и при этом, мучаясь тем, что опять ничего не получается, проповедует ненужность и бессмысленность любой художественной литературы. Чтобы дать себе путь к отступлению. Если так ничего и не получится, то это не потому что он не талантлив, а потому что и не собирался как будто тратить силы и время на такую ерунду, как художественная литература. Но я-то видел, как он мучается, как всё время пытается написать что-то. Я читал его порванные рукописи, складывал из обрывков. И если Софья Андреевна права в своих догадках, то понятно почему Толстой так ненавидит и жену свою, и всех женщин вообще. Ведь раньше он относился к ним иначе, если вспоминает, что вступился даже за незнакомую проститутку.

А теперь он настолько обозлен, что как-то сказал при всех: «Женщина вообще так дурна, что разницы между хорошей и дурной женщиной не существует».

10

И, кажется, вначале всё складывалось как нельзя лучше – выздоровевшая Александра не только смирилась с моим пребыванием в доме, но и весело шутила со мной, мы вместе переписывали сочинения её отца, я ловил каждый её взгляд, слово. Она называла меня «Булгашка», переиначив на смешной лад мою фамилию Булгаков. «Ненавижу Булгашку, – смеялась она, – вы у меня отца совсем отнимете, он уже прислушиваться к вам начинает, мнением вашим интересоваться. А я ревнивая. Берегитесь». Она также предупреждала меня и раньше, в самом начале, когда я только ещё появился в Ясной Поляне. Но, Боже, как непохоже было то, злое, строгое предупреждение на теперешний наш разговор. Тогда это была встреча людей, которые чувствуют, что вот-вот станут врагами и готовятся к будущей борьбе. Теперь мы разговаривали как друзья. Пожалуй, больше, чем друзья. И я приписывал эту необыкновенную, волшебную перемену в отношении ко мне Александры Львовны не тому, что она  просто  смирилась с моим пребыванием в Ясной Поляне, свыклась с ним… Я надеялся на то, что в душе Александры Львовны (пусть это до конца не понятно и ей самой) зарождается чувство ко мне, и вскоре мы перешагнем ту черту, за которой всё будет иначе, черту, за корой другой человек становится настолько близок тебе, что ты можешь не только говорить ему «ты», но и считать своим. Я знал, что в самое ближайшее время  объясняюсь с Александрой.

Но вскоре произошёл такой разговор с Львом Николаевичем, какого я никак не мог ожидать.

– Я замечаю, что вы как-то чересчур любезничаете с моей дочерью, – он начал мягким, почти ласковым тоном, но потом разволновался, и не смог больше скрывать всех истинных чувств. – Смотрите у  меня! – зло вскрикнул он, и стал трясти над моим лицом кулаком, – берегитесь, если далеко у вас зайдёт! Я тому никогда не прощу, кто у меня Сашеньку отнимет. Вам баб хватит, а я другой такой, верной и всё понимающей, как она, не найду уже. Да и не нужны мне внуки новые. Хватит! Я прекрасно знаю, что из них вырастет. Новые дармоеды! Хватит уже плодить дармоедов! Я всю жизнь окружен этим, и сколько ни борюсь, ничего не могу сделать. Я не могу видеть этих безумных трат кругом. И вы, будьте любезны, если на работу приглашены, то не гадьте там, где работаете, и ещё живёте вдобавок.

Трудно передать, что творилось внутри меня, когда я слушал эту гневную отповедь. Особенно поразили меня слова: «не гадьте там, где живёте». Разве любить другого человека, не склонять его ко греху, не плотского наслаждения искать, а, действительно, любить – значит «гадить»?! Если он угадал моё отношение к Александре, то как же не видит при этом, что я люблю его дочь чистой, искренней любовью?!

– Ну вот, совсем уже нос повесили, – смягчившимся тоном сказал граф, – послушайте, – положил он мне руку на плечо, – молоды вы ещё совсем. Не кидайтесь в омут. Не доведут женщины до добра. И мои дочери – тоже. Вот Танюша давеча… Вас ещё с нами не было тогда. Парень один, он, вот как вы, студентом будучи, сделал работу о моих идеях, привёз мне. Хорошая была работа. В «Русской мысли» опубликована, найдите, почитайте. Какой души человек был. Умный, страстный, талантливый. Симпатичный. Пока мою дочь не увидел. И всё враз пропало. И ум, и талант. И страшный весь какой-то стал. А потом очень скоро и вовсе застрелился. У вас оружия нет? – пристально посмотрел он мне в глаза.

– Нет, – ответил я.

– Это хорошо, – успокоено улыбнулся он, – а то глупостей ещё наделаете. А мне потом нового секретаря искать придётся.

11

Прекрасно понимая значение Толстого для русской литературы, я, однако, никогда не преклонялся перед ним. И согласился пойти к нему в секретари потому только, что это была достойная работа. Такая возможность выпадает не часто. Для меня, в отличие от очень многих, Толстой совсем не был богом. И всё-таки, оказавшись рядом с ним, я вскоре понял, что завишу от каждого его слова, страшусь его строго взгляда. Его усталый, раздраженный тон способен расстроить меня на целый день, а добродушная улыбка сделать счастливым. И ведь при этом я, и до того не поклонявшийся Толстому, видел его теперь изо дня в день, – изможденного, старчески раздраженного, неуклюже молодящегося, выносящего утром ведро, которое он ставит на ночь рядом с кроватью.

Я просто боялся его. Не его, а его славы, всех этих людей, которые ему поклонялись, и которых я видел теперь постоянно. Их горящие глаза, их руки, распростертые навстречу Ему, – только бы прикоснуться к живой святыни! Они-то не видят, как утром он выносит ведро с нечистотами.

Этих поклоняющихся ему людей было слишком много, и рядом с их слепым обожанием я начал чувствовать себя совсем ничтожным, никому не интересным, а Его – гораздо более значительным, чем предполагал раньше. Да, я боялся его, и в этом страхе было много досады, раздражения, я больше не мог относиться к нему с прежним равнодушием. Всё болело внутри, всё отзывалось каждому слову, каждому его взгляду. И, конечно, слова Толстого о том, что я не имею никакого права думать о его дочери, раздавили меня.

Я не спал до утра. Сначала всё ворочался с бока на бок, а потом, поняв, что так и не смогу заснуть, встал и вышел на улицу, глотнуть свежего воздуха. Иначе можно было задохнуться. Я выпил воздуха пересохшими губами. Звезды на небе светили так ярко, так по-ребячески задорно, как глаза Александры.

И я решил, что объяснюсь с ней. Если она ответит мне «да», всё остальное будет уже не важно. Мы убежим, уедем, обвенчаемся против его воли, а потом он простит. Он ведь должен простить, он пишет такие книжки, в которых люди способны очень многое простить…Он ведь должен понять, что я чувствую…И какой же он писатель великой любви и мудрости, если вот так спокойно даст мне умереть…. Александра всё поймёт, он простит нас, мы уедем… Скорей… скорей… не дожидаться утра… объясниться сейчас же… сию минуту…

Я боялся, что увидев её, сразу назову «Сашей» вместо привычного «Александра Львовна», – настолько близкими мне казалось, нас сделало чувство общей несвободы и желание друг друга.

Она рассмеялась. Так громко, что захотелось зажать уши. Смеялась долго, презрительно.

– Что вы о себе вообразили? Если я примирилась с вашим присутствием здесь, то это вовсе не говорит о том, что вы мне симпатичны. Нет, вы, действительно, сумасшедший.

Я всё ещё не верил её словам, всё ещё пытался спастись мыслью, что она говорит не взаправду, это просто такое жестокое кокетство. Но глаза её были холодны, и совсем-совсем не похожи на те теплые звезды, которые я видел в ночном небе. И всё-таки с губ моих так и хотелось сорваться слову «Саша», как будто мы уже были близки с ней, и теперь расставались навсегда.

– Саша, – вдруг сказал я; имя её, я почувствовал, вспорхнуло с губ, как птица – которая улетает в открытую клетку. И никогда уже не вернётся больше.

12

Дело было, конечно, в моём тогдашнем состоянии. Иначе я ничего бы не рассказал Черткову. Толстой просил меня передать ему письмо и рукопись своего нового рассказа.

– Приходится просить вас быть моим корреспондентом. Софья страшно раздражена против Владимира Григорьевича. Совсем мне с ним общаться не даёт, сцены устраивает. Боится, что он слишком большое место возле меня займёт. Она его ненавидит за то, что он то же самое проповедует, труд выше денег ставит. Она думает, что если рядом со мной такой человек будет – то я уж точно вместе с ним всё до последней копейки спущу, людям раздам, и ни ей, ни детям, – ничего не оставлю. Дети! Я и так себя кляну, что жену послушался, и от своего отказываясь, всё разделил, чтобы детей не обидеть, чтобы они могли по-своему распоряжаться. И что?! Мне теперь смешно думать, что выходит, как будто я хотел хорошо устроить детей А я сделал им, наоборот, величайшее зло. Посмотрите на моего Андрюшу. Ну, что он из себя представляет? Он совершенно неспособен что-либо делать. И теперь живёт на счёт народа, который я сам когда-то ограбил, и они всё продолжают грабить. Как ужасно мне теперь слушать все эти разговоры, видеть всё это! Это так противоречит моим мыслям, желаниям, всему, чем я живу. Хоть бы они пожалели меня! Нет! Я вырастил увальней! Бездушных увальней! И теперь вот вынужден ближайшему другу записки передавать, чтоб супруга в истерике не билась, до могилы бы меня раньше срока не доводила. Как я устал..

Я сказал Черткову, что собираюсь оставить работу, что силы мои на исходе, он стал расспрашивать меня обо всём. И я рассказал, рассказал всё, – мне надо было выговориться перед кем-то, поделиться тем, что слишком сильно наболело.
Я признался ему и в своих чувствах к дочери Льва Николаевича. Не скрыл и того, что стал очевидцем сцены, когда Софья Андреевна бросилась в объятья Душану Петровичу.

– Страшная женщина, – сказал он, – ведь если она настоит на том, чтобы Лев Николаевич отдал ей права на все сочинения, она преступление совершит перед всем народом. Валентин, я умоляю вас, вы должны быть рядом, с Львом Николаевичем. Он в письме очень хвалит вас. И, главное, с вашей помощью мы можем общаться с ним. Вы молодец. И я очень ценю то, что вы делитесь со мной всем тем, что видите. Вы – мои глаза и уши. Я понимаю, как вам тяжело жить в этом ужасе. Но, пожалуйста, потерпите немого… Лев Николаевич в таком возрасте, неизвестно сколько ему жить осталось. И оставить его сейчас одного… Да и вы, наверное, жалеть всю жизнь будете, если уйдёте. Другого такого места, такой возможности никогда у вас в жизни уже не будет, уверяю вас. Обещайте мне, что хоть несколько своё решение обдумаете. Вы, к слову сказать, ценить должны, что я вам так поверил, вас пригласил. Любой на вашем месте счастлив был бы оказаться, вы понимаете?

Чертков несколько часов писал письмо, которое я должен был передать Льву Николаевичу. Толстой очень обрадовался письму, но, прочитав его, тут же позвал меня.

– Валентин, скажите мне, вы ведь не читали этого письма?

– Как же я мог его прочесть? – удивился я.

– Ну, молодость, любопытство, – понимающе улыбнулся граф.

– Я не понимаю, – кровь бросилась мне в голову, я уже начал догадываться, в чём меня подозревают.

– Ладно, – кивнул Толстой в знак того, что верит мне, – я бы хотел с вами поговорить. Подробно. Но только чуть позже. Сейчас очень плохо себя чувствую.

В тот же вечер Льву Николаевичу сделалось совсем дурно. И я знал, что всё это – из-за того, что было написано в письме.

13

Этой картины я, верно, не смогу забыть никогда. Мы, все, кто были в доме, сбежались на крик Льва Николаевича. Я уже не застал его в сознании – глаза его были закрыты, брови насуплены, губы шевелились так, будто он что-то жевал. Начались жуткие судороги, всё тело Льва Николаевича дергалось так, как будто оно покорно подчинялось кому-то наверху, дергавшему его, словно марионетку. Голова скатилась с подушки, ноги свесились с кровати, на губах выступила пена. Я видел, чувствовал, что там, под этими старческими веками полыхает огонь адского пламени, и жуткие отблески его освещают всех нас, собравшихся возле умирающего Толстого. Я видел, понимал по его лицу, как отчаянно он борется со смертью, как не хочет умирать. Верно, вот также в молодости сцепился он с медведицей в лесу, шкура которой давно украшает одну из комнат его дома в Ясной Поляне. Он стонал, бредил, говорил что-то совсем невнятное, и вдруг, на мгновение, речь его стала разборчивой.

– Нет, нет, спрячьте меня от неё! Меня не должны найти… Надоело. К чёрту её. К чёрту. Не говорите ей, где я. 60, 37, 70… общество… общество… насчёт трёх… записать, – речь его опять стала бессвязной.

Софья Андреевна, услышав, что сказал о ней Лев Николаевич, попятилась, стараясь не смотреть никому в глаза. Мы сами отводили от неё взгляды, чувствуя крайнюю неловкость, как будто вторглись в самые сокровенные пределы чужой жизни. Я думал, что вижу живьём Льва Николаевича в последний раз. Но наутро ему стало лучше.

– Я что-нибудь говорил в бреду? – спросил он меня.

– Нет, ничего, только цифры называли, – я не мог сказать правды, язык не поворачивался.

Толстой дал мне в руки письмо, которое написал ему Чертков. В нём он рассказывал Льву Николаевичу обо всём, в чём я признался самому Черткову, и подробно (в красках!) описывал сцену, когда Софья Андреевна исступленно целует лицо Душана Петровича. «Я давно предупреждал Вас, что это за женщина. Берегитесь её». Заканчивал своё послание Чертков тем, что просил ни в коем случае не показывать его мне. «Валентин – слишком впечатлительный юноша. Да, и к тому же, многого он ещё может не понять».

Владимир  Григорьевич сам дал мне в руки это письмо, будучи, очевидно, уверенным в том, что я точно не позволю себе в него заглянуть.

– Это правда? – взгляд Льва Николаевича пронзил меня до боли.

Я молчал. Я думал о том, зачем доверился Черткову, и каким наивным дураком он меня считает.

– Выходит, правда, – Толстой счёл моё молчание за ответ, – совсем обезумела Софья. Моложе себе ищет, – слово «моложе» он произнёс с невыразимой болью, – у неё, впрочем, давно такое случалось. После смерти мальчика нашего так одним учителем музыки увлеклась, что позор просто был. И это после смерти Ванечки моего… Видели бы взгляд Ванечкин – ангел будто смотрит. Я уверен был, что именно Ванечка после моей смерти продолжит дело Божье. Я покоя себе найти не мог после его смерти. А она со своим Танеевым…. Глаза похотью горят, только о своём композиторе и говорит…. Я уже было думал расстаться с ней, потому что как можно жить с женой, у которой вся голова набита кем-то другим…. И как жалко, что не расстался. Обвела она меня вокруг пальца. Уверила, что ничего между ними нет. А теперь вот совсем позор, прямо в доме… Зачем ей старый…. Я же совсем старик. А она ещё молодится. Сам виноват, не надо было брать на 14 лет моложе. А она права. Ей в чужую постель пора. Ей – наряды выбирать, а мне – гроб по размеру. Каждому своё. Я старик.

На глазах его выступили слёзы, и он вдруг затянул песню «Пора старинушке под холстинушку», после чего заревел в голос, но тут же застеснялся своей боли, и начал оправдываться передо мной:

– Не подумайте только, что я от жалости к себе плачу. Это просто от радости, что строчки красивые. – И, вытерев слёзы, он со злостью вскинул голову, – нет! Не дам я приданого ей! Всё, что есть, отпишу в завещании кому угодно, но не ей только!

Через несколько дней он, чтобы никто не догадался о его намерениях, как будто отправился на обычную свою прогулку, а на самом деле, встретился в назначенном месте с Чертковым и составил новое завещание. В организации всего этого мне пришлось принять самое активное участие. На Черткова я старался не смотреть, боясь, что наговорю ему слишком много плохого. Я понял, что он просто разыгрывал меня как нужную карту в своей партии. Он думал, что счёт идёт уже на дни, на минуты, и я долго подле живого Льва Николаевича всё равно не останусь, потому и надо спешить, чтобы всеми сочинениями Льва Николаевича, всеми правами на них владела не Софья Андреевна, а он, Чертков.

Мне окончательно стало всё понятно. И я больше не удивлялся тому, отчего люди, которым так тяжело друг с другом, всё ещё живут под одной крышей. Они давно бы разбежались в разные стороны, ни разу не обернувшись, если бы только им нечего было делить. Но Лев Николаевич – как пирог, от которого каждому хочется откусить кусочек побольше. И Чертков боялся, что может не успеть, что Толстой умрёт раньше, чем успеет переписать завещание, потому и написал ему то письмо.

Я больше не доверял ему. Но думал, что лучше не говорить ему ничего открыто. Раз здесь все играют, то лучше не показывать свои карты.

14

Я, с разрешения Льва Николаевича, поехал домой на несколько дней. Я показал ему письмо, в котором моя мать сообщала, что очень больна, и хочет со мной увидеться, чувствуя, что это, может статься, последняя наша встреча. Я ехал, почти наверняка будучи уверенным в том, что обратно ни за что не вернусь. С меня хватит. Я не могу больше находиться в доме, где все терпеть не могут друг друга. Но главной причиной, конечно, была Александра, которая окатила меня своим презрительным смехом, когда я признался ей в любви. Находиться с ней рядом, после того, как я открылся ей в своих чувствах, было невыносимо. Иногда она «милостиво» обращала на меня своё внимание, всячески подчёркивая, что делает мне одолжение. Она игралась с моей любовью к ней, как с комнатной собачкой, – подзовёт, погладит, прогонит, пнёт ногой…. Заскучает – позовёт опять. Мои чувства в жизни Александры занимали столько же места, сколько занимает в комнате маленькая собачка. Её отец сказал мне:

– Молодец, Валентин, послушался меня, не стал на рожон лезть. В доме гадить. Я знаю, как тяжело, когда молодая кровь играет. Ан, видишь, на нет всё и сошло. Только не думай, что я эгоист какой, – для себя хочу дочь приберечь. Мне жалко её просто. У неё глаза к небу открыты. Душа к Богу тянется. А ты её на землю повалить хотел. Вот, давеча, знаешь, видел я Андрея, сына мово, который у тульского губернатора служит. Внучку видел свою. Он её гладит, целует, и мне потом, шепчет, в сторонке: «Ужасно ведь, подумать страшно, растёт такое чистое, хорошее существо, и вдруг какая-нибудь такая же скотина, как я, будет её обнимать, целовать…»

Говорить, что я – не скотина, было бессмысленно.

Мама, с нетерпением ждавшая меня, и правда была очень больна. Я хотел обрадовать её, сказав, что не поеду обратно. Но очень скоро понял, что она ждёт совсем другого – чтобы я успокоил её старое, материнское сердце, рассказав как хорошо мне на новом месте. Она смотрела на меня совсем другими глазами, как будто я побывал в небесных сферах, и только что вернулся оттуда. Как бы кто ни относился к Толстому, но все одинаково понимали, как много он значит, при имени его смолкали шумные разговоры, одни преклонялись перед ним, другие страстно проклинали, но и первые, и вторые – боялись его. За распространение новых сочинений Льва Николаевича, не дозволенных цензурой, пострадали и были отданы под суд несколько человек. При этом самого Толстого никто не тронул. Ведь и Николай Второй тоже боялся, что отдай он приказ о его аресте, всё всколыхнётся в стране, и в конце концов, закончится мятежами. Был ли ещё когда-либо такой писатель, которого боялся бы сам император?!

И я видел теперь этот почтительный страх в глазах собственной матери, чувствовал, что она молится Толстому, как древнему языческому богу, чтобы тот помог её сыну, приютил, не обидел, раз уж ей, старой, осталось совсем немного на этой земле. И я уже со всей ясностью понимал, что скажи я ей правду, – о том каково мне в том доме, и что земной бог не бог вовсе, а старый, несчастный, больной человек, то сердце её разорвётся, потому что не останется надежды, что сына можно на кого-то оставить. На кого-то очень большого, потому что не просто матери кому-то доверить своё дитё, даже если ребенку этому давно минуло 20 лет.

И, смотря в её глаза, я, сдерживая слёзы, улыбаясь фальшивой счастливой улыбкой, сказал, как хорошо мне у Льва Николаевича, и какой он удивительный, совсем не такой, как другие люди.

– Ну, я теперь спокойна за тебя, – поцеловала она меня в лоб, – главное, чтобы Бог ему побольше лет дал.

Кажется, она верила в то, что он никогда не умрёт.

Помнится, сам Толстой рассказывал мне про секту бессмертников: «они верят, что если будут веровать в своё бессмертие, то никогда не умрут. И если кто из них умирает, говорят: «значит, недостаточно верил».

Мне пришлось ехать обратно.

15

– Пойдёте сегодня со мной, – сказал Лев Николаевич, – вас не знают. Если что, внимание отвлечёте.

Он набросил на плечи армяк, и мы вышли из дома, хотя на дворе уже было за полночь.

– Слишком хорошее расположение духа у меня было, – признался мне граф, – боюсь, глупостей наделал. Денег давал всем, кто попросит. Деньги – зло, но они всё-таки деньги, и их следует разумно использовать. Да и не хочу, чтобы дураком меня считали.

Мы, осторожно подкравшись к одной из крестьянских изб, оказались у самого окна, и в темноте Толстой делал мне знаки, чтобы я ни в коем случае не выдал нашего присутствия своим громких дыханьем, а сам приникал ухом к окну, силясь разобрать, что говорят мужики в доме. И мне странно, жутко было видеть Толстого, знаменитого писателя, который в ночи выслеживал тех, кому в хорошем настроении дал денег, а потом стал беспокоиться, не зря ли это сделал.

Через оконное стекло мы смогли увидеть, как хозяева укладывают девочку спать, склонившись над ней, что-то говорящей… Кажется, она бредила. А они давали ей лекарства. Тут хозяин избы повернулся к окну, и мы сразу отпрянули, чтобы он не заметил нас.

– Ну, – успокоено прошептал Лев Николаевич, – кажется, на дело деньги пошли.

Когда мы возвращались, я видел, как тяжело идти ему, каждый шаг давался Льву Николаевичу с большим трудом. И стоило ли ночью красться, подглядывать в чужое окно, чтобы только успокоить себя – не зря ли ты дал деньги одному из бесчисленных просителей. Неужели этот страх мог выгнать 80-летнего старца из дома?! Нужно очень жалеть своих денег.

Мне вспомнились слова Софьи Андреевны. Она показывала мне, где раньше в Ясной Поляне находился пчельник. «Лев Николаевич увлекался пчелами и целые дни проводил на пчельнике. И, знаете, у Фета есть чудесные строчки:«В моей руке твоя рука, – какое чудо! А на земле два светляка, два изумруда». Я вам расскажу, откуда эти строчки взялись. Он гостил у нас, была чудная ночь, мы долго сидели, и в траве было много светляков. Лев Николаевич сказал мне: «Вот ты всё время просишь подарить тебе изумрудные серьги, – подари да подари. А ты, Соня, возьми двух светляков, вот и будут серьги».

Софья Андреевна продолжила восхищенно читать стихотворение Фета, а я думал, подарил ли ей хоть когда-нибудь потом супруг изумрудные серьги, о которых она так мечтала. Не подарил ведь. На это денег было жалко.

Лев Николаевич уже несколько раз говорил Софье Андреевне, что бросит всё, уйдёт из дома.

– А семья? – обескуражено спросила она его.

– А что семья? – пожал плечами граф. – Я уже своё отсъемьянствовал.

Я вспоминал, как в ту страшную ночь, когда все уже думали, что Лев Николаевич не доживёт до утра, все бросились скорее «делить пирог», боясь, что со смертью Льва Николаевича трудно будет отхватить кусочек получше. Софья Андреевна успела взять с письменного стола мужа портфель с бумагами и спрятать его, дети это заметили, Сергей Львович поспешил взять и спрятать записную книжку отца, Татьяна Львовна – ключ от его рабочего стола.

И мне думалось уже, что Толстой хочет уйти из дома, чтобы тоже ухватить свою «часть пирога», чтобы и ему тоже осталось что-то от своей славы, от себя самого. С каким бы отвращением он ни отзывался о «Войне и мире», говоря, что «это была напрасная трата времени», в его глазах невозможно было не увидеть тоску по тому времени, когда он в одночасье сделался великим в глазах огромного количества людей. Теперь он понимал, что не сможет больше написать ничего столь же значительного. Силы давно не те, смерть стоит на пороге, да и писал он ту «проклятую книгу» не один, а вместе с женой. Но если он уйдёт, имея всё – деньги, славу, семью, детей, жену, внуков, мировое влияние, уйдет в никуда, как бездомный, нищий странник, он опять станет великим в глазах людей, потому что до него никто из писателей такого никогда не делал. О нём опять будут говорить все, восхищаться, ужасаться…и смотреть снизу вверх. Ему очень не хочется делиться собой с другими – с близкими, которых, по существу, он давно не любит. Жалко. Самому мало.

Лев Николаевич как-то признался мне, что раньше порой замечал за собой грех скаредности. Он сказал это вскользь, только затем, чтобы подчеркнуть лишний раз, как сильно он изменился с того времени. В другой раз он поведал мне историю про то, как к нему пришли мужики, и он был весел в тот день, и ни в чём им не отказал. А потом случайно увидел, как они пьют водку на его деньги. Спрятавшись за деревом, он подслушал их разговор:

– Давай ещё одну опрокинем.

– Довольно!

– Чего довольно?

– А деньги-то?

– Чудак. Пойдем завтра опять к графу, он снова по пятерке нам и отвалит.

Тогда Лев Николаевич надолго обозлился на мужиков, ему стало нестерпимо жалко всего, что он делал для них и давал им. От Черткова я узнал, что Софья Андреевна, возмущенная тем, что граф разрешил мужикам брать у него лес задаром, решила воевать за то, что, как она считала, принадлежит и ей тоже. Она возбудила судебное преследование за похищение леса крестьянином Ясной Поляны Цветковым. Его посадили в тюрьму. «И подумайте, – махал руками в гневе Чертков, – так бедного Льва Николаевича запугала, что он даже на суд не пошёл».

Но, вероятно, дело было в другом. Тогда, увидев случайно, что крестьяне считают его вовсе не мессией, а обыкновенным дураком, он обозлился на них настолько, что рад был даже тому, что хоть кого-то из них посадят в тюрьму. Достаточно было бы просто явиться на суд и подтвердить, что разрешение на порубку леса дано было им самим, Толстым, и крестьянина бы освободили. Но Толстой на суд не пришёл.

Наши страсти становятся демонами, когда причиняют кому-то зло, и тем более кровожадными, чем больше зло, которое они кому-то несут.

Думаю, что Лев Николаевич изменился именно с того дня, когда не пришёл на суд, зная, что посадят в тюрьму невинного человека, которому он сам дал разрешение рубить лес. Совесть – это рыцарь, бросающийся в битву с демонами наших страстей. Видно, несчастный крестьянин являлся графу в кошмарах, и голос его достигал Льва Николаевича из тюремных стен.

Я знал, что у Толстого и раньше были идеи того, что «жить надо просто, без денег, церквей и правительства», но теперь я ясно видел, что в его проповедях есть что-то ужасающе болезненное. Он стыдится того, что на столе у него несколько блюд, что он может ездить верхом. Он во всём чувствовал себя виноватым перед крестьянами. Именно прежде всего перед крестьянами. «Ел лишнее – стыдно», «Не удержался от второй порции щей – пеняю на себя». И всё это только чтобы, в своих собственных глазах, искупить ту, давнюю свою вину, за ненависть к ним…за несчастного крестьянина, по его вине брошенного в тюрьму.

Сами крестьяне, как я видел, в основном, относились к графу без того понимания, о котором ему так грезилось. Они считали, что «барин чудит», но понимали, что это может быть им на руку. Мне самому как-то довелось слышать рассказ про крестьянина, который «в поезд сел и взял селедку себе покушать. Проходит мимо его мадам ли, барыня ли. Мимо его проходит и говорит:

– Мерзость какую кушают тут.

Взяла она селедку с его столика и прямо в окно выкинула. А при ней собачка была. Он не растерялся, берет собачку, бросает её за окно. Она обращается к нему:

– Кто вам приказал собачку выкинуть мою?

Он к ней обращается:

– А вам кто приказал мою селедку выкинуть?

Барыня ему в ответ:

– Ты селедкой навонял мне.

А он в ответ:

– Ваша собачка мне навоняла.

Приезжают на станцию Скуратово. Барыня приводит жандарма. Взяли этого старика, вывели из вагона, хотели его оштрафовать за собачку. Он уж стал прощения просить у жандарма, у начальника станции, у всех. Ну, над ним посмеялись и сказали:

– Ступай теперь пешком, до каких пор билет взял. Иди пешком, раз собачку выкинул барыни.

Он говорит:

– Я заплатил деньги за билет. Вы меня и отправьте.

Он ехал в Москву.

А они ему сказали:

– Будешь умнее, не будешь выкидывать.

Тогда, недолго думая, он попросил книгу жалобную. Ему принесли книгу. Он посмотрел.

– Нет, это книга не та.

Они принесли другую книгу. Думали, что он не знает, какую надо. Приносят ему вторую и то же самое неправильную книгу. Он попросил жандарма:

– Выдать мне книгу-жалобу!

Настойчиво стал так говорить. И вот на третий раз дали ему настоящую книгу. Он пишет, что нужно (граф Толстой знал, конечно, что писать в жалобной книге), а они над ним смеются:

– Пиши, пиши, как курица лапой!

Когда написал, что нужно, расписался: «Лев Толстой».

Они посмотрели в книгу, увидели, что ошиблись, кого они зацепили. Тогда и начальник станции, и жандарм, и все стали просить прощения. И дали ему вагон первого класса».

Крестьяне знали, что граф всюду, и в Москве тоже, ходит в мужицком пальто, как простой крестьянин. Они были рады этому. Они слагали легенды про то, как в очередной раз Льва Николаевича Толстого, знаменитого писателя, графа, не узнали в его простецкой одежде, а потом бросились перед ним на колени просить прощения за то, за что только что гнали взашей. И крестьяне думали, надеялись, что теперь, быть может, большие, вершащие судьбы люди, встретив где-нибудь их самих, уже не отмахнутся презрительно в первую же секунду, не погонят тотчас же взашей, брезгливо сплевывая вдогонку, а посмотрят с затаенным страхом – а вдруг, чем черт не шутит, под простецким зипуном окажется сам Лев Толстой. Они были благодарны Льву Николаевичу за то, что их самих хоть несколько секунд будут бояться те, кто может их раздавить в одно мгновение. Так что им было на руку, что «барин чудит».

16

– Я сегодня видел странный, отвратительный сон, – признался мне Лев Николаевич, – будто я имел половое общение с женщиной. Я вам не назову с кем именно, это не важно, и самое удивительное, что я во сне не чувствовал никакого отвращения или сознания, что это дурно. Этот сон важен для меня тем, что я ясно почувствовал, что нравственное сознание и физическая жизнь совсем как бы не связаны. Во сне вся материальная природа во мне живёт, а нравственного чувства нет, связь потеряна, и это не жизнь.

Дальше он стал приводить цитаты из Канта, я слушал его уже совсем рассеянно. Меня брала досада на этого человека, с умным видом разглагольствовавшего о своих снах. Всё было мне теперь неприятно в его доме, куда мне поневоле пришлось вернуться, чтобы не огорчить больную мать.

Равно досадны были мне и слова Льва Николаевича, и голос попугая, которого подарил Александре Львовне какой-то композитор. Толстой был уверен, что стал совсем другим. Но я-то понимал, что сны его – самые сокровенные желания, и в то время как он проповедует отказ от физической близости, самому ему снится связь с какой-то женщиной, и там, в заповедном мире своих снов, он, должно быть, счастлив, он всё ещё молод, всё ещё не потерял силу, и нет рядом ни детей, ни Софьи Андреевны, ни толпы тех, кто верит в его ученье. Когда он говорил, что сбежит из дома, я чувствовал, что он и впрямь может это сделать. Но я понимал, что он хочет уйти, скрыться не только от близких своих, которые давно стали ему в тягость, не только от опостылевшей жены, но и от тех, кто верит ему, молится его добродетели, восхищается тем, что в молодости он убивал людей да войне, вызывал на дуэли, чтоб убить, проигрывал в карты, проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал, совершал ложь, воровство, любодеяния всех родов, пьянство, насилие, а теперь сделался чуть не святым.

Он всё время живёт на виду, он думал, что приручил своих демонов, обуздал их, и теперь может повелевать ими, и показывать всем людям, как знак своей беспримерной силы. Он удивителен тем, что сделал то, чего до него, кажется, не делал никто из писателей. Будучи так уверенным в том, что он стал совсем другим, Толстой сделал свой дом «стеклянным», он не побоялся того, что вся его теперешняя жизнь станет совершенно прозрачной. Кто угодно мог видеть, как он ест, пьет, спит, одевается, работает, тачает сапоги и читает книги…

Он пошёл на это, будучи уверенным, что ему нечего скрывать. Но теперь, кажется, он начал сознавать, что ошибся в своих силах. А обратного пути уже нет. И только в снах своих он может позволить себе щупать какую-то голую женщину. Случись это наяву, всё рухнет, это всё равно как если бы весь мир хвалил его за то, что он написал великий роман, и вдруг оказалось, что роман этот написан не им. Стыд, позор нестерпимый.

Я уже ясно видел, чувствовал, что Лев Николаевич, давно ещё, до меня, – бежал от самого себя, от демонов внутри, и не мог спастись от них. А меж тем он уже успел объявить всему миру, что победил их, и даже давал советы, как лучше убить их. Да и как можно сбежать от себя, если всё вокруг даёт напомнить о прошлом?! Я знал, что в Ясной Поляне есть внебрачные дети Толстого, не один, много, и он постоянно сталкивается с ними…

Яснополянские крестьяне, имеющие надобность переговорить о своих нуждах с графом, собираются у вяза, к стволу которого прицеплен колокол, колокол обычно созывает из дома и сада членов графской семьи. Здесь место заросло липами, здесь стоят простые скамьи и стол, за которыми часто пьют чай Толстой с семьей. Мне сказали, что раньше тут стоял огромный дом, где и родился Лев Николаевич. Потом этот дом был снесён, и рядом построен другой, новый. Я не понимал, для чего его надо было ломать. Позднее я узнал, что молодой Толстой проиграл отцовский дом в карты, и выигравший его помещик взял и перевёз его к себе, целиком. Как, садясь пить чай под липами, не вспомнить о былых кутежах, когда в карты проигрывался даже отцовский дом?! И я чувствовал, что он всё больше тоскует по тому времени, когда был молод, купался в женщинах, деньгах, и когда смерть врагов приводила в радостное возбуждение. И не было этого страха, что тебя перестанут считать великим, – все, кто следит за каждым твоим шагом. Если оступишься, значит, всё зазря, все эти десятки лет воздержания, вегетарианства, помощи всем, кто попросит…

Мы шли с Львом Николаевичем, и по пути нам попалась какая-то старая женщина, с ведрами воды. Она, увидев Льва Николаевича, уронила ведра, пролила воду. А он смутился чего-то, и предпочёл, чтобы мы прошли мимо.

– Мои грехи, мои грехи, – сказал он очень усталым голосом.

Уже после смерти Толстого, я опять встретил эту женщину, она была очень печальна. Мы разговорились с ней, и она призналась мне, что жила с Львом Николаевичем.

– И ведь сначала не любила я его. Не нравился он мне сначала. От один раз граф схоронился за ометом, а я молотила. А приказчик его отвёл меня в сторону и говорит: «Аксюша, пойди-ка сюда!» И говорит: «Ты графу нравишься». А граф уже за ометом стоит, схоронился. А я говорю: «Кабы Тишка Морозов, вот он мне нравится. А этот – нет». Глядь, граф и вышел. Что со мной стало! А этот убежал, приказчик-то. А граф поздоровался со мной: «Здравствуй, Аксиньюшка!» Что со мной было! И в жар, и в озноб, и боюсь, что он – барин, а я высказала. Как бы мне не было за это. А он и виду не подал никакого. Спрашивал, где мой муж, и про свекровь, и про свекра, вообще про домашние дела, как будто не замечая, вообще не показал вида. И я ходила на работу, как всегда, и он ходил каждый день, а вечером, при кончине работы, народ впереди, а мы сзади, и долго не задерживал, а один раз вот говорит: «Аксиньюшка, ты можешь со мной остановиться? Скажи, моя милая, скажи, моя радость, любишь ли ты меня немножко хотя?», и схватил мои руки и говорит: «Аксиньюшка, моя радость, моя жизнь, можешь ты меня поцеловать, если можно?» Тихо так сказал, что я едва могла разобрать, и крепко мою руку прижал к своей груди, потом, на другой день, опять пришёл ко мне на работу, и сказал так:-«Аксиньюшка, не можешь ли ты ко мне выйти сюда-то и сюда?» Я обещала. А чтобы знать нам, как вместе попасть-то (из дома нельзя выйти так-то было), я взяла мешок для коровы травы нарвать. И пришла в назначенное место. И когда мы встречались, он всегда гостинцы приносил. Привязалась я к нему. А теперь вот не стало его. Беда. И муж тоже, вон недавно помер у меня. А если б не муж – я не знаю, что было б. Влюбил меня в себя Лев Николаевич. А когда женился, стал от меня отбиваться. Когда мы с ним расставалися, он ехал верхом на лошади. А я на пенышко встала, стою, поглядываю на него. Он подъехал ко мне и говорит: «Аксюша, больше сюда на это место не ходи. Промеж нас разврата не надо делать. Я женился». – «Как же я с тобой буду расставаться?» – «Не могу, Ксюша, раз жена есть. Не могу такие проступки делать перед женой. Ты не красная девка. Забудь всю теперича свою любовь». Когда мы на барский двор в Троицу венки завивать приходили, жена его меня гнала, и при всём народе честила, а он меня гнать ей помогал. Меня муж спас. Если б не его любовь, не на что было б мне опереться. Если б не он, с ума бы сошла после того, как бросил меня, женился граф. А вначале-то как промеж нами было... Муж меня пытал, я всё не говорила. Он начал божиться, что я тебя не обижу за это. «Скажи мне, признайся – всё-таки граф». А я была молоденькая, 16 лет было. И божится, а раз божится, тогда верно. И сказала ему. «Да, правда», – говорю. А он меня ударил по щеке. Хотя мне и не больно, но обидно было. Божился, а вдруг начинает что делать. Я заплакала, а он ещё больше. Через пять минут стал просить прощенья у меня за то, что обидел. И больше никогда меня не обижал муж за него. Он даже сына растил, зная, что это графский сын. А сам Лев Николаевич на него и глядеть не хотел.

Я помнил нашу нечаянную встречу на дороге, опрокинутые ведра, разлившуюся по земле воду…

– Мои грехи, мои грехи, – сказал мне тогда Лев Николаевич о встреченной нами женщине.

Я хорошо помнил, что уже слышал от него эту фразу, причём интонация была абсолютно такой же. И наконец, я вспомнил. Утром я встретил Льва Николаевича с ведром в руках. Он предпочитал сам выносить накопившиеся за ночь нечистоты.

– Мои грехи, мои грехи, – сказал он, кивая на ведро.

17

Жить в этом доме становится всё тяжелее, воздух пропитан общим напряжением. Толстой болезненно следит за каждым движением жены и Душана Петровича, ищет доказательств тому, что между ними что-то есть, и они давно обманывают его. Софья Андреевна возмущена тем, что Толстой отдал свои дневники Черткову, даже не показав ей последние записи.

– Я помню, раньше ты дневники только одной мне доверял. А теперь Черткову. Бог весть, что ты обо мне там пишешь. А он, наверное, читает и смеётся. Мечтает издать поскорее.

Александра, любя отца, всё время выступает на его стороне. Софья Андреевна реагирует болезненно: «Вы все сговорились против меня, ты у меня ещё и дочь отнял. Не только жизнь».

Ссоры случаются всё чаще, дом как будто битком набит людьми, которые знают, что каждый глоток воздуха, сделанный другим, отбирает что-то у него самого.

– Для тебя отец – всё! – в сердцах воскликнула Софья Андреевна. – Но подожди, он и тебя скоро оттолкнёт, никто ему станешь. Поймешь тогда, что я чувствую.

– Он меня любит, – улыбнулась Александра улыбкой жестокой, презрительно сложенные уголки губ хотели сделать как можно больнее матери, – и если его любят, то он очень благодарен. Он даже завещание на меня написал, – сорвалось с языка Александры, и она тут же, я видел, пожалела о своих словах.

Софья Андреевна обезумела, допытываясь о завещании, вспомнила, что Лев Николаевич недавно ездил куда-то, и показался ей тогда очень странным. Закончилось всё общим скандалом, и Толстой признался, что он написал новое завещание, по которому всеми его сочинениями будут распоряжаться Чертков и Саша. Он отбирал у жены даже то, что оставил ей раньше, их общее, родное.

– И как ты могла согласиться на это?! – набросилась Софья Андреевна на дочь, и столько наговорила ей, что та сказала, что больше в этом доме ни за что не останется. Александра Львовна в тот же день приказала собрать мебель, лошадей, собак – всё, что было ей дорого. Все, не говоря ни слово, смотрели, как она складывает вещи. И даже говорящий попугай, смотревший на неё, молчал.

18

За столом Лев Николаевич вдруг замер, держа ложку в руке, и смотря куда-то перед собой в пустоту.

– Умирать мне скоро. Хорошо – жена печалиться не будет. Интересно, день хоть выдержит перед тем, как с другим в постель лечь?

Софья Андреевна сидела за столом, но Лев Николаевич обращался не к ней.

– Левочка, что ты такое говоришь! – поперхнулась она. – Зачем…

– Что «зачем», – теперь уже в упор, со злостью, смотрел он на жену, – горевать-то не будешь, когда умру.

– Зачем такие глупости говоришь…

– Почему глупости? Умираю, так спокоен хочу за тебя быть. Знаю, подыскала уже замену. Всё знаю.

Софья Андреевна беспомощно обвела взглядом всех, кто сидел за столиком, ища помощи, надеясь, что хоть кто-нибудь вступится за неё. Но все молчали.

– Как тебе такое в голову приходит! Подумай, сколько мне лет, в таком возрасте о грехе уже не думают.

– Врёшь! – вдруг взорвался граф, стукнув со всей силы кулаком по столу. – Опять врёшь! Это у меня возраст могильный, а у тебя… тебе почти на два десятка меньше. Чай, не прошло ещё желание, с тех пор, как ты на шею этому… композиторошке Танееву кидалась…Недавно ещё совсем. И, что, мешал тебе возраст?! Нет. Танеев, этот самодовольный, нравственно ограниченный, тупой болван. Вот экзамен мне был. Спасибо.

– Ты прекрасно знаешь, – Софья Андреевна поднялась из-за стола, – что я всегда была тебе верна и душой, и телом. Не было рукопожатия, которого не могло бы быть при всех.

– А почему не было? – усмехнулся Толстой. – Потому что он не захотел! Это для меня ты почти молодая, рядом с таким стариком, а для него?! Для него ты старуха ополоумевшая была!

– Не смей! – на глазах Софьи Андреевны выступили слёзы, а Толстой всё равно продолжал говорить ей жестокие слова, ничуть не смущаясь того, что все слышали этот разговор. Может быть, он не думал, как ей больно от этого, а верней всего, наоборот, хотел сделать жене как можно больнее.

– Я никем не увлекаюсь, как ты изволишь выражаться, – лицо её сильно побледнело, губы некрасиво кривились в истеричной улыбке, – он просто очень хорошо играл… Музыка… Для меня ничего дороже не было на свете музыки… А потом ты… Я встретила тебя. И я заставляла себя, принуждала ненавидеть музыку… из-за тебя…Я заглушала в себе всё, все малейшие струны, которые болели и чувствовались при звуках музыки, при виде природы. Я хотела, ты знаешь, чтобы никогда не пробуждалось во мне это чувство, которое тебе – поэту и писателю нужно, а мне – матери и хозяйке, только больно, потому что отдаваться ему я не могла и не должна была. Я убивала в себе всё, чтобы сделаться твоей рабой, ты скажешь, что это не так? Я всё выносила, пока сын наш не умер, горе такое… И что ты, помог мне это горе пережить? Только плакал, себя жалел, что ты умрёшь, а думал, что Ванечка наш вместо тебя на земле жить станет. О замене собственной плакал. Да я с ума бы сошла, если бы не Танеев. Он мне играл, и если б не музыка, я бы не спаслась. Да, его музыка оживила всё, что я в себе убила благодаря тебе. Да, я откликалась всей душой каждому взгляду его, каждому движению пальцев, да, я готова была целовать их…

– Музыка? – усмехнулся Толстой. – Скоро будет тебе музыка. На похоронах моих поиграют. Так что готовься танцевать.

В глазах его стояли слёзы. Может быть, от жалости к себе. Может, ещё из-за чего-то.

19

Сегодня Толстой ходил очень расстроенный. Из-за письма, которое ему прислали.

– Вот, полюбуйтесь, – протянул он мне это послание, – и не подписано, конечно. Как меня надо ненавидеть, чтобы такое письмо прислать. Впрочем, мне не привыкать к подобным посланиям. Вон, учитель один был, Великанов. 10 лет я его знал. Он мне писал сначала, как ему близки мои идеи, что я ему глаза на мир открыл, а потом другими письмами меня завалил, смерти мне желал, по матерному крыл, ну тот хоть подписи своей ставить не боялся. И я придумал Великанову письма обратно без марок отправлять, может, он писать прекратит, чтоб за обратную пересылку не платить. Не на того напали! Слал и слал гадости свои, пуще прежнего. Но я ему с другого адреса тоже письмо отправил, специально на картон наклеил девок голых. Хороша посылка? – и граф лукаво подмигнул мне, приглашая разделить восторг его давней выдумки.

Я представил, как автор «Войны и мира» вырезает карточки с голыми женщинами и радостно наклеивает их на картон, чтобы отправить «посылку». Почему-то сделалось жутко. Но улыбка, появившаяся на лице Льва Николаевича, быстро исчезла, и на глазах его выступили слёзы. Он выхватил у меня из рук письмо, которое только что сам дал мне прочесть:

– Хватит уже, неужели так любопытно, гадости такие обо мне читать?! Какая грязь, жестоко как. И не подписано. Хотел бы я этому автору в лицо посмотреть. Я вот до сих пор помню, хоть столько лет прошло, ехал я верхом с Козловки… вдруг какой-то пьяный мужик стал ругать меня самыми отборными ругательствами. Я отъехал, и потом мне стало досадно, и я вернулся назад, подъехал к нему, и спросил: «За что ты меня ругаешь? Что я тебе сделал?». И я помню, это произвело на него сильное впечатление. Он ждал, что я его прибью или обругаю. И он снял шапку передо мной. Но вот это письмо…, – он сжал его в руке, – оно хуже мужика… И, главное, странно, ощущение такое, что кто-то рядом прямо со мной, следит…хоть и грязь…но кажется, что не совсем чужой человек написал.

Это письмо не выходило у него из головы несколько дней.

20

– Только смотрите, не наболтайте чего-нибудь лишнего! – приказывает мне Чертков, он смотрит на меня брезгливо, больше не стараясь маскировать истинного своего ко мне отношения.

Я нужен был ему раньше, теперь – нет. И во мне поднимается отвращение к этому человеку, что лицемерил и лебезил передо мной, только бы иметь своего человека возле Толстого. Теперь, когда Льва Николаевича уже нет в живых, ему больше незачем делать вид, что он не считает меня дураком и ничтожеством. Слава Богу, что я почувствовал раньше, что представляет собой сам Чертков, и специально вёл вымышленный дневник для него, где не писал ни слова правды, а ему давал в качестве своих подробных отчётов. Теперь ему нужно от меня только одно – чтобы я поскорее убрался восвояси, и не наболтал бы Софье Андреевне чего-нибудь лишнего. А она сама просит меня «защитить её от Черткова, который теперь, как стервятник, набросится на всё, что осталось после Льва Николаевича».

– Я сама не справлюсь. Останьтесь, прошу вас.

Я не дал ответа, пообещав, что подумаю над её словами. И вот теперь, видя эту брезгливую ухмылку Черткова, обращенную ко мне, я наконец твердо решаю, на чью сторону мне встать. Я останусь. Я ещё поставлю его на своё место.

21

Лев Николаевич ушёл из дома, встав посреди ночи. Якобы (по словам Александры Львовны) из-за того, что, проснувшись, увидел сквозь щели в дверь свет в своём кабинете и услышал шелест бумаги. Это Софья Андреевна рылась в его столе, искала завещание или ещё что-то. Но, думаю, дело было не в этом. Лев Николаевич не мог найти себе покоя после того письма, которое так сильно взволновало его. Там было написано слишком много того, что он не мог опровергнуть, не кривя при этом душой.

«Вы ненавидите своих детей не потому, что они ведут праздный образ жизни, с детства путаясь с горничной. Вы питаете к ним отвращение потому только, что знаете – любой вправе сказать вам: как вы можете считать себя мессией, учителем народа, если ничему не способны научить даже собственных детей, что с рождения живут подле вас?».

«Жена ваша не согласна с вашими убеждениями и не может одобрить ваших походов к крестьянам, потому что она всю жизнь каждый раз вынуждена была думать – не приглянется ли вам какая из крестьянок, и не нарожали ли вы, посреди своего учительствования, ещё с десяток внебрачных детей».

В письме было сказано очень много обидного, горького, злого, и хоть Лев Николаевич вырвал его у меня, едва я успел прочесть первые строки, мне и так было известно, что там написано.

Ведь автором письма был я. Я постарался, чтобы почерк узнать было невозможно. Да, я сочинил и отправил это жестокое письмо в тот же вечер, когда в дом вернулась Александра, рассорившаяся с матерью и собиравшаяся жить в Телятинках. Отец дал ей знать, что без неё ему в этом доме невыносимо, и она вернулась. Александра Львовна вошла, и, увидев меня, даже не поздоровалась, не кивнула мне, не ответила на мои слова. Я не существовал для неё, был пустым местом, и я видел, как она бросилась на шею отцу, как стала лобызать его руки.

Да, мне тошно было, что она любит кого-то другого, а не меня. Пусть это и дочерняя любовь, но мне не достаётся даже крох с «барского стола её чувств». И я понял, как сильно ненавижу этого человека, перед которым склоняется весь мир. Мир, подобный его дочери, мир, совершенно не замечающий меня. Я, живя целый год возле Толстого, став нечаянным поверенным и его самого, и его супруги, знал, где можно уязвить его больше всего. Мне это удалось. Я заставил-таки его посмотреть правде в глаза. До меня, кажется, это ещё никому не удавалось.

Уехал Толстой не один, а с Душаном Петровичем. И хоть он говорил, что не чувствует ничего к жене, и что, конечно, не может ревновать её ни к кому, видимо, он боялся того, что может произойти между Софьей Андреевной и его врачом, когда он покинет дом. Он готов был отправиться на край света, лишь бы увезти с собой, подальше от жены, - того человека, который может стать её любовником.

Софья Андреевна рассказала мне, как муж перед свадьбой дал почитать ей свой предельно откровенный дневник, чтобы она точно знала, за кого идёт замуж. Больше всего её напугали воспоминания о том, что, оказывается, Лев когда-то, будучи ещё ребенком, был влюблен в её собственную мать, тоже ещё девочку. И когда та слишком долго, по его мнению, говорила с другим мальчиком, он, полный детского, безумного гнева, подождал, пока они закончат говорить, подошёл к Любе, и толкнул её с балкона, после чего девочка долго хромала. Право, может закружиться голова у невесты, когда читаешь о том, что твой будущий муж из ревности в детстве чуть не сделал калекой твою собственную мать. Софья Андреевна боялась, что ревнивец-муж сотворит что-нибудь над ней самой, и неважно, что она ни в чем не будет виновата. Дездемона тоже не была ни в чём виновата.

Старец, одной ногой стоящий в могиле, и маленький мальчик, только начинающий жить, - оба они оказались одинаково ревнивы. Но ведь не столкнёшь жену с балкона, не замараешь руки её кровью на старости лет! Вот он и увёз Душана с собой, за долгую свою жизнь поняв, что не жену надо охранять, если боишься измены, а того, кого считаешь первым своим соперником.

22

Одно из самых первых указаний после смерти мужа было сделано Софьей Андреевной повару. Я сам слышал, как она говорит ему, чтобы он «больше не хитрил с обедами». Увидев, что я стал случайным свидетелем их разговора, Софья Андреевна объяснила мне:

– Доктора велели Льву Николаевичу есть мясное. А он, вы знаете, вегетарианство проповедовал. Хотел, чтобы все люди вегетарианцами стали. Он бы меня ни за что бы не послушал, если бы не…

– Да, – согласно кивнул повар, – готовили, что нужно. Якобы вегетарианское. Но Лев Николаевич, бывало, почувствует мясное, и отставит в сторонку. Пришлось на хлебе выезжать. Возьмешь терочку, и солонину – в крошку, а потом – в тесто. Совсем было незаметно. Похваливал, что вкусно.

– Да! – воскликнула Софья Андреевна таким тоном, как будто я обвинял её, и ей надо было оправдываться передо мной. – А что было делать? Черинов, профессор, у него на кишках язвы при осмотре нашёл. Строго-настрого приказал мясное есть. Он бы так долго не прожил, если б я его не… не обманывала, – последние слова она произнесла с болью, и я испугался того, что она разрыдается.

Ночью мне снились  глупые сны про то, как Лев Николаевич, гордившийся перед всеми, что он вегетарианец, узнаёт, что благодаря хитрости жены всё время ел мясное, встаёт из могилы и приходит её душить.

23

Почти стразу же после смерти мужа Софья Андреевна очень тяжело заболела, жутко было смотреть на неё, мертвенно бледную, со спутанными волосами, не поднимавшуюся с постели.

– Валентин, – она взяла меня за руку, когда я сидел на кровати рядом с ней, – прошу вас не оставляйте пока этот дом. Я очень прошу вас. Здесь некому смотреть за вещами Льва Николаевича, пока я больна. Что не растащат, то моль поест. Детей это не заботит. Я знаю, они все меня оставят. А мне страшно… Особенно вот как вчера ночью…. буря… с ума можно сойти. Но если и вы в доме будете, мне спокойнее станет.

И она посмотрела на меня с такой тоской, что я не мог не отвести взгляд, даже зная уже, что наверняка останусь.

Софья Андреевна выздоравливала очень медленно, часто бредила, звала мужа во сне – так громко, что голос её был слышен во всём доме. Но, странным образом, в Софье Андреевне, когда она выздоравливала, чувство бесконечной вины перед умершим супругом сменилось обозленностью на него. Иногда бывает так стыдно перед кем-то, что знаешь точно – сойдешь с ума, если не станешь уверять себя, что во всём виноват именно он. Софья Андреевна вся стала как натянутая пружина, вся – готовое оправдание. Она, казалось, так и ждёт, что на неё набросятся с упреками в том, что это она довела своего мужа до гроба. Потому иногда одного взгляда хватало, чтобы она начинала страстно оправдываться, доказывать, что в столь долгой, и на поверку, совсем несчастной семейной жизни, тяжелее всего как раз приходилось ей.

На сороковой день после кончины Льва Николаевича собралась вся яснополянская деревня – мужчины, женщины, дети, уложили могилу еловыми ветвями и венками, три раза становились на колени, снимали шапки и пели «Вечную память».

Вечером Софья Андреевна плача, жаловалась мне:

– Валентин, вы видели, как они все на меня смотрят?! В их глазах – упрек, зло, гадости. Они съесть меня готовы, я вижу. Они считают, что я мегера, Ксантиппа, которая мужа довела до того, что он из дома сбежал! Так все будут думать, весь мир… В биографиях его будут писать, что он за дворника воду возил, и никто никогда не узнает, что он за жену, чтоб хоть когда-нибудь ей отдых дать, ребенку своему воды не дал напиться и пять минут за все годы не посидел с больным ребенком, хоть одним, чтоб дать мне вздохнуть, выспаться, погулять, чтоб мне хоть просто опомниться от трудов. Я всю жизнь с ним жила в дрязгах, обмане и телесной тяжести. Я представить себе не могу, чтобы кто-то ещё в целом свете был так равнодушен к семье. Народив кучу детей, он не мог найти в семье ни дела, ни радости, ни просто обязанностей. Он всё бросил на мои плечи, всё без исключения: детей, хозяйство, дом, книги, и за всё презирал меня. Клял на весь свет. За что? Посмотрел бы кто на нас двоих, пока я кормлю детей, забочусь о доме, не покладая рук… сам он гуляет, ездит верхом, немного пишет, живет, где и как хочет, и ровно ничего для семьи не делает, пользуясь при этом вовсю услугами дочерей, комфортом жизни, лестью людей и моей покорностью и трудом. Мне так тяжело стало, когда дети большие выросли, и опять всё на мне, что я каждый день ждала, я мечтала об этом, чтобы заболеть, или чтобы меня лошади разбили. О, только тогда, мне казалось, и можно было отдохнуть хоть немного, выскочить из этой жизни. Но Левочка и тут опять меня обманул. Он на небе уже, а мне всё осталось. И все считают, что это я виновата. У меня самой перед глазами – взгляд его, полный злобы, как будто я исчадие какое-то… А, знаете, Валентин, когда он меня особенно возненавидел? Хотите, скажу вам?

(Мне очень страшным показалось в эту минуту выражение её лица. С таким, наверное, из окна выпрыгивают).

– У него очень долго сила была мужская. Только он считал, что я каждый раз непременно рожать должна. Иначе – это грех, и тогда вроде как не похоть, плотское желание… А благо… дети. Я на коленях его умоляла, ноги целовала, объясняла, что нам хватит детей, и так не управиться… Он знал, что я могу умереть при родах. Я один раз чудом жива осталась. Он знал, видел… и всё равно… каждый раз… аборты строго-настрого запретил… я тайком сделать хотела, но его так уже все боялись, что когда узнали, чья я жена, отказали сразу же. И ведь самое страшное… знаете… он ведь… он ведь… когда меня в положении видел…. на него это отчего-то особенное действие производило… он распалялся весь. Не мог, чтобы не… Я объясняла, что нельзя, не хочу, что это и ребенку, и мне может повредить… он сначала соглашался, а потом меня ненавидел – за то, что я рядом, и во искушение его ввожу. Он меня ненавидел за то, что сам сдержаться не мог. За то, что в это время с кем-то ещё утешался, а потом приходил, и… ко мне… и со мной…. со мной тоже… представляете? Говорил, что я приворожила его, заколдовала, что он не настолько грешный человек, чтобы к беременной жене лезть. Всё в моих приворотах дело. Я в тяжести… муки страшные…. совсем скоро родить должна…. а он смотрит на меня…. и думает только о том, чтобы … даже в таком моем состоянии, когда роды уже скоро… Тогда он и придумал – убежать от меня хоть на край света, чтобы не искушаться. И ведь он оставил меня, чтобы, как он мне тогда сказал, «в грязь не упасть», от «моих приворотов» бежал, зная при этом, что меня в таком состоянии оставляет, когда я каждую минуту умереть могу. Я ждала, ждала, что он вернётся, боли были очень сильные, и одиноко стало вдруг невыносимо. Он вернулся, я зарыдать готова была от счастья… а он вернулся, чтобы с порога, перед самыми родами, объявить мне: «Я тебе сказать пришел, что развожусь с тобой и уезжаю в Америку… где ты, там воздух заражен». Вернулся, чтобы мне это сказать. Лучше бы вовсе не приходил. Господи, сколько раз я плакала из-за него. Даже в день свадьбы. Зимний сад… церковь Рождества Богородицы….Священник берет в свою руку наши обе руки… подводит к аналою…. пели придворные певчие… служили два священника… всё было так нарядно, парадно, торжественно, только все гости шептались, почему у меня глаза заплаканные. Да, я очень много плакала, потому что Лев не мог дождаться ночи, и овладел мной прямо в карете, до венчания. Очень грубо, больно… насильно. И когда я разрыдалась, возмутился тем, что я не люблю его. Но я ведь думала, что всё будет по-другому, мне страшно стало, и особенно лицо его… когда он… это потом я привыкла уже за столько лет…

Софья Андреевна ещё долго говорила мне о своей жизни, поверяя самые интимные её подробности, которые нельзя рассказать и близкой подруге, не то что молодому человеку, с которым не состоишь ни в какой связи, ни в родственной, ни в какой либо ещё.

Сначала я ещё удивлялся такой откровенности, но потом перестал. Я понял, что дело не во мне. Просто Софья Андреевна привыкла к тому, что самые интимные подробности их жизни выносятся на всеобщее обозрение, что муж не делает никакой тайны из их спальни. За годы семейной жизни, наверное, некогда скромная девушка превратилась в женщину, привыкшую, что все вокруг видят её голой, и обсуждают даже её тело. Муж описывал всем даже её тело, и описывал с раздражением, без всякого восхищения.

– Но сейчас он умер... и такая пустота внутри. Он считал, что я ненавижу его. Но у меня никогда не было ненависти к нему. Только боль. А ведь он считал, что то письмо, которое он получил, и из-за которого он ушёл из дома, написала я. Я клялась, что это не так. Но уверен был, что это верхний предел предательства, что я всё собрала в письме, чтобы ему написать, и наняла кого-то, надиктовала, чтобы письмо было как будто не от меня. Он сказал, что это последняя капля… если его жена в борьбе с ним идёт на такие ухищрения, и втягивает в это других. Но я не писала ему никакого письма.

Я думал о том, что будет, если Софья Андреевна, видевшая во мне сейчас едва ли не единственного друга, узнает, что это письмо написал и отправил её мужу я? Утешало меня только то, что именно я спас Софью Андреевну, когда она пыталась утопиться, едва узнала о том, что Лев Николаевич оставил её и ушёл из дому.

24

И хоть болезнь Софьи Андреевны прошла, и её можно было считать выздоровевшей, она больше не была прежней Софьей Андреевной, которую я знал. Что-то навсегда надломилось в ней, и давало знать о себе в каждом взгляде, жесте, слове. Я привык видеть её совсем другой, не по возрасту энергичной, сильной. Вся она была борьба, движение… Теперь, казалось, из неё вынули душу, и только тело её продолжает жить по инерции. Всё живое, страстное, мучительное, что так тесно было связано со Львом Николаевичем, так и ушло вместе с ним. И если вначале она ещё пыталась доказать мне свою правоту, вступая в спор с умершим мужем, то теперь у неё уже не было никакого желания оправдываться ни в моих, ни в собственных глазах.

Уехать, оставив её в таком состоянии, было бы нехорошо. Но, по совести говоря, не забота о вдове великого писателя заставляла меня остаться в его доме. Всё тот же Чертков, который считал, что уж теперь-то станет распорядителем всех рукописей, документов своего учителя. Я боялся, что в таком состоянии Софья Андреевна может сдаться перед ним. Слишком многое стало ей безразлично. Я не должен был этого допускать, Чертков стал личным врагом моим. Я видел их вместе с Сашей, они вдвоём объединились против Софьи Андреевны, и я не мог отделаться от мысли, что Александру и Черткова связывает друг с другом не только общая цель. Достаточно было увидеть, как она улыбается ему, как он кивает ей в ответ на её улыбку. О, нет, никаких сомнений, он очаровал её, чтобы использовать в своей борьбе. У него ведь жена, и он, может быть, даже не любит Сашу… а она верит ему… и готова бороться на смерть с собственной матерью. В том, что Александра не ответила мне взаимностью, я теперь винил только Черткова. О, это он, несомненно он, со своим коварством, запутал голову бедной Саше…

Я думал о них двоих, постоянно, представляя самые разные картины, где они близки друг с другом, приходил от этого в ярость, и клялся, клялся себе, что сделаю всё для того, чтобы они остались в дураках. Чтобы рукописи, документы, бумаги, права, - всё осталось у Софьи Андреевны. Мы, живя бок о бок, разделились на две армии. И я понимал, что наши силы слабее. Софья Андреевна уже не могла активно бороться, даже говорить она стала по-другому, медленно произнося слова, с отстранённой интонацией, как будто о чём-то совершенно чужом, не касающимся до неё…

Я представлял, какие картины стоят у неё перед глазами. Софья Андреевна, больше, чем смерть мужа, не могла пережить того, что сотни, тысячи людей приехали к Толстому в тот день, когда он умирал, и все они знали, что её, законную жену, которая прожила с ним всю жизнь, не допускают до него, не позволяют приблизиться, взять за руку, проститься.

Казалось бы, на смертном одре, когда прощается всё, можно было бы простить и ей, если она и была в чём-то виновата перед ним. Но ей приходилось сидеть в вагоне, в нескольких минутах от дома, где умирал её муж. И когда она отдергивала занавеску, то видела, что собравшиеся люди указывают на неё пальцами, как на ту, кто довела великого писателя до последней крайности, что он даже решил бежать из дома. Находясь в вагоне, она услышала, почувствовала, как сильно кричит её муж. Выбежала, не боясь людей, их осуждения.

– Он звал меня? – обратилась она к ним с отчаянной надеждой, веря, что он, умирая, простил её, он, который так много говорил о том, что надо прощать и самых страшных врагов своих.

Муж её и правда кричал. Только не жену он звал, чтобы примириться с нею в последние минуты своей жизни.

– Что? Что он? – бросалась она ко всем, не понимая, почему не хотят пустить её к умирающему мужу. – Я слышала, он кричал.

– Да, он кричал. Он испугался.

– Чего?

– Что вы к нему войдёте. Просил спрятать его, только чтобы супруга его не нашла.

Раздавленная, она пошла обратно в вагон, слыша за спиной злые усмешки толпы. Самым большим желанием умирающего Толстого было не видеть жены своей.

Как-то Софья Андреевна рассказала мне, что однажды тяжело заболела, была при смерти. И Лев Николаевич стал необыкновенно ласков к ней, она никогда не видела его таким. И тогда в душе Софьи Андреевны появилась надежда, что всё в их жизни ещё может быть иначе, и эта надежда помогла ей выздороветь. Только она понять не могла, почему муж, столь внимательно, даже ласково ухаживавший за ней, вдруг так резко, грубо переменился к ней, стоило ей выздороветь. И только потом она догадалась, что Толстой был расстроен, что она выздоровела. Он надеялся, что жена его умрет, поэтому и был с ней так ласков. В благодарность за то, что та уходит из его жизни, развязывает ему руки, полностью освобождая от себя.

После смерти самого Льва Николаевича у меня появилась возможность прочесть его дневники, и я нашёл записи, относящиеся к тому дню, когда он и правда сетовал на то, что жену удалось спасти и вернуть к жизни: «Нынче сделали операцию. Говорят, что удачно. А очень тяжело мне. Утром Софья была очень духовно хороша. Как умиротворяет смерть. Думал: разве не очевидно, что в смерти она раскроется и для себя, и для меня».

Читая дневники Льва Николаевича, я полностью погрузился в мир его мыслей, чувств, и голова пошла кругом, – столько злости, презрения, отвращения к людям я находил в них. Постоянное недовольство, презрение, злость – всё равно, на жену или Шекспира, который тоже, по мнению Толстого, оказывается самым дрянным, бездарным писакой. Читая, с каким отвращением он пишет о собственных детях, или о том, что ему ничуть не жалко, если всё человечество вымрет, я уже не сомневался, что в глубине души Лев Николаевич ненавидел всех и вся, и был самым отчаянным мизантропом.

До чтения дневников я, находясь вблизи него, всё-таки не чувствовал этого так отчетливо. Его живое слово, добродушно-лукавая улыбка, смеющиеся глаза, могли в одно мгновение расположить к нему, дать поверить, что уж у кого, у кого, а у этого человека точно нет камня за пазухой.

Но на бумаге он признавался во всём, что чувствует к самым близким людям. И мне вдруг стало понятно, откуда у него эта необыкновенно страстная любовь к людям, которую Толстой так отчаянно проповедовал, мессией которой так истово хотел быть. Защита бедняков, убогих, бездомных была вызвана не сочувствием вовсе, это был козырь. Если ты говоришь людям, жене, сыновьям дочерям, что они вызывают у тебя отвращение, значит, ты старый брюзга, и только. Но если бросаешь им в лицо, что они жируют за счёт народа, развлекаются, пока бедняки умирают с голоду – это облагораживает твою ненависть, возводит её из эгоистического чувства до чего-то благородного и даже героического. Крича на каждом углу, как тебе жалко бедняков, умирающих с голоду, можно гордиться своим отвращением к людям, не прятать его глубоко в себе, а найти возможность обвинять, обличать… набрасываться со всей яростью, как будто заступаясь за других… сразу за всех бедняков мира.

Но, осознав это, я в то же самое время пришёл к ещё более страшным выводам относительно себя самого. Я понял, что совсем не хочу, чтобы кто-то читал эти дневники, чтобы он пришёл к тем же выводам, что и я. Я попал в зависимость от Толстого, гораздо большую, нежели та, что связывала меня с ним, когда он был ещё жив. Я уже начал привыкать к тому, что многочисленные посетители Ясной Поляны смотрят на меня снизу вверх, как на секретаря самого Льва Николаевича Толстого, считая меня помощником Мессии, приближенным его.

Несколько случаев, когда я столкнулся с теми, кто презрительно отозвался о Толстом, и меня самого окатили взглядом очень нелицеприятным, больно уязвили меня. И я твердо понял, что отношение ко мне всех других людей отныне зависит не от моих личных качеств, а только оттого, как они относятся к Льву Николаевичу, секретарем которого в самый последний, решающий год его жизни, мне довелось быть. И я начал панически бояться, как бы не нашлось в рукописях и бумагах Льва Николаевича чего-то такого, что может пошатнуть его мировой авторитет, и свести с пьедестала, развенчать этого земного бога.

В музее, устроенном памяти Льва Николаевича, положили тетради, где каждый мог записывать свои мысли о великом писателе. Увидев несколько неприятных записей, говоривших о «лицемерии яснополянского графа», я сначала пришёл в негодование, как будто оскорбили меня самого, а потом, оглядываясь (не видит ли кто?), вырвал эти страницы, так схожие с теми, что я сам когда-то написал Льву Николаевичу в письме, по прочтении коего он ушёл из дома, то письмо стало последней каплей.

Теперь я радовался, что Толстого много славословят, и несколько раз с радостью перечитал стихотворение, написанное аккуратным, ровным почерком:

«Вечная память!

Вечная память тебе несравненному!

Светом любви нашу жизнь озарившему,

Истину сердцем великим постигшему,

Вечная память тебе!

Вечная память тебе вдохновенному!

Сердца любезного провидцу глубокому,

С тьмой необъятной – борцу одинокому, –

Вечная память тебе!

Вечная память тебе, бесподобному!

Людей как братьев безмерно любившему,

И беззаветно любить всех учившему, –

Вечная память тебе!

Вечная память тебе, величайшему!

Царство Борьбы людям открывшему,

В тихом Астапове мирно почившему,

Вечная память тебе!».

Сочинено в Толстовском музее 13 ноября 1911 года.

Эпилог первый

Сны мои стали кошмарами. Мне третью ночь видится, словно наяву, Саша, и я проваливаюсь в черный, бездонный омут, туда, где всё взрывается, ничего не видно, только слышен её голос, плач, крик. Я просыпаюсь, и лицо её всё ещё стоит передо мной. Несчастное, заплаканное лицо. И мне становится страшно, что её убьют. И ещё страшно оттого, что я понимаю – прошло столько времени, а прежние чувства всё ещё живы во мне. Я уже думал, что всё кончилось. Навязываться со своей любовью той, которая лишь презрительно смеется в ответ, было слишком унизительно. И потом, я знал, что не прощу ей холодного взгляда, когда они с Чертковым глядели на нас победителями, когда она вскользь сообщила мне, что теперь, согласно воле отца, Ясная Поляна принадлежит ей, и она намерена продать её. Она лишала меня не только возможности ответного чувства, но и привычного дома, другой жизни, - она всё забирала у меня.

И вот теперь эти сны, когда я просыпаюсь ночью в поту, потому что на моих глазах её тело разрывает на куски снарядом, и мне под ноги падает её рука. Я поднимаю её, и целую, целую, исступленно целую, радуясь тому, что никто, даже сама Саша, не может помешать мне это делать, потому что это больше не её, а моя рука. И, проснувшись, я не могу прийти в себя от гнусности собственной радости, и от страха за всё ещё живую (о, как я надеюсь, что всё ещё живую) Сашу. Я знаю, что она отправилась на войну, сестрой милосердия, что её могут убить… зачем она поехала туда, жила бы счастливо с кем-нибудь, и я бы забыл её, не боялся бы так за её жизнь.

Я ведь уже думал, что совсем разлюбил её. Особенно тогда, утром, проснувшись головой на Катиной груди. Её руки гладили мои волосы. Я понял, что она давно проснулась, но не встаёт, чтобы не разбудить меня, только нежно гладит мои волосы. Всё было хорошо, пока она не рассказала мне о своей матери. Оказалось, что та была учительницей в земской школе. До того Толстой создал свою школу, набрал в неё крестьянских ребят, учил их всему подряд, даже лаять собакой, а потом утомился и распустил, но время от времени по учительствованию скучал, и наведывался в земскую школу, где учительницей была Катина мать. Школу не топили, дети замерзали, но она не уходила. Быть учительницей она мечтала с детства, и готова была жизнь отдать за своих ребят. Появился граф, увидел, как там, в школе, холодно, познакомился с ребятами, в следующий раз привез им всяких подарков, дал денег на дрова, чтоб хорошо топили. Потом приехал ещё несколько раз. Учительница больше не могла вести уроки, дети не слушали её, их интересовало только одно – когда граф Лев Николаевич придёт к ним ещё. Им нужны были новые подарки, и они быстро променяли свою нищую учительницу, которая готова была отдать им свою жизнь, здоровье, всё, что было у неё, на богатого графа, что запросто одаривал их всякими дорогими подарками.

– Мама рассказывала… когда дети совсем расшалились… на колени перед ними встала. На колени. Просила их замолчать, дать ей вести уроки. Но только напугала их этим. А потом ей и самой неловко стало. Ушла из школы. Очень со здоровьем плохо было. А школе графские дрова на добро не пошли. Сторож тамошний так топил рьяно,  что нечаянно всю школу сжег.

И когда Катя говорила мне это, мне сразу стало тесно рядом с ней, тяжело. Толстой опять оказался рядом, даже в моей постели, он был вездесущ. Тогда я думал, что он опять мешается везде, и потому я не могу спокойно лежать в постели, рядом с Катей, в голову всё лезут мысли о нём, Катиной матери, пожаре, детях, которых он купил какими-то конфетами.

Но дело было в другом. Тогда я ещё не понимал, в чём, но чувства к любимой, казалось, девушке, стали тускнеть и выцвели на глазах. И только теперь, когда я случайно узнал, что Александра уехала на войну, сестрой милосердия, я понял, почему у нас так получилось тогда с Катериной. Просто я всё ещё любил Сашу.

Я не хочу, чтобы её убили.

Я написал вчера манифест против этой чертовой войны. За мной пришли. Такие манифесты стоят тюрьмы. Но я не жалею. Лучше тюрьма, чем сны, в которых тело любимой (Господи, всё ещё любимой девушки) разлетается на куски.

Эпилог второй

1964 год

Казалось бы, обыкновенный конверт, но откроешь его, развернешь письмо, и… третью ночь подряд не можешь заснуть, в голову так и впиваются строчки злосчастного послания.

«Долго я колебался, писать Вам или не писать. Я не признаю за собой права вмешиваться в чужую жизнь, и, какие бы изменения ни происходили в убеждениях и жизни человека, это, в конце концов, дело его самого и его совести, но Вы были и ещё и сейчас являетесь человеком, проявляющим себя в общественной жизни, доводящим свои мысли путём печатного слова до сведения широких слоёв общества, и я, как частица этого общества, к кому Вы обращаетесь, признаю за собой право также высказать свои мысли по поводу этих вопросов.

Вы в своей новой, только что вышедшей книге, стараетесь доказать, что Л.Н. Толстой был таким же человеком «как все», как Вы, и даже несколько ниже Вас. Представлять Толстого так, как это делаете Вы в своей книге, замалчивая главное о Толстом, то, что сделало его великим в сознании людей всего мира, – есть величайшее неуважение к Толстому.

Я удивляюсь на Вас – как это Вы берёте на себя смелость выявлять «лицо» Толстого, не имея своего «лица». Что можете Вы – безликий приспособленец, до смерти напуганный жестоким режимом Сталина, дать людям верного о Толстом? Вы, как человек умный, долго выбирали, к кому бы прислониться, чтобы было надёжно, и вот выбрали Сталина. Казалось, нет ничего выше, ничего прочнее… Но Вы ошиблись, – оказалось, что так поступать, как делал избранный Вами кумир – нельзя, недостойно для человека. Об этом можно почти ежедневно читать в наших газетах.

Толстой не знал приспособленчества, его голос гремел бесстрашно и правдиво и писать о нём надо так же. Это не значит, что все обязаны соглашаться во всём с Толстым, надо писать и несогласие, но писать честно, правдиво, открыто и по существу. А Вы оставьте лучше Толстого в покое, он не терпит фальши и она всё равно выявится – не позорьте себя.

Большая часть Вашей книги заполнена описанием быта, природы, обстановки, юношеских упражнений в стихотворстве, о фотографировании, кино, гостях и т.п. интересным, но, так сказать, лёгким жанром и вдобавок ко всему этом Вы, из-за якобы щепетильнейшей правдивости, находите нужным поместить и «замолченное» раньше Вами о Толстом.

Такие «штришки», как его подслушивание у двери, бьющие на дешёвый мещанский эффект, но никак не рисующие лица Толстого и ничего не дающие людям, не говоря уже о том, что данный случай можно понимать совсем по-другому, чем это поняли Вы. Наверно многие из людей, не имеющие никогда обычая и желания подслушивать у дверей, помнят в своей жизни случай, когда, подойдя к двери, слышат вдруг за ней громкий разговор о себе и останавливаются в нерешительности – входить или не входить и невольно слушают.

Описание «слабостей» и такие «штришки» никак не помогают людям уяснить лицо человека. А вот Вы, желая нарисовать подлинное «лицо» Толстого, публикуя для этого своё никчёмное «замолченное», в действительности сознательно замалчиваете в своей книге то самое главное о Толстом, чем жил, чем был полон Толстой, что делало его великим и нужным людям, замолчав о чём никак нельзя дать подлинного «лица» Толстого. То, что даёте Вы, никак не «лицо», а только «спина» и в этом величайшее неуважение к Толстому.

Что это замалчивание – недобросовестное и искажение – сознательное, видно из того, что нам известны другие Ваши произведения о Толстом, которые Вы данной книге не упоминали: «Христианская Этика», «Толстой-моралист», «Наш долг перед Толстым», и многие другие, написанные гораздо раньше. Не касаясь того, правильно ли излагали Вы в этих своих трудах Толстого и его взгляды, но Вы пытались в них в своё время отразить «лицо» Толстого. Вы понимали, что эта сторона в Толстом очень существенна, если не главная, что без этой стороны не дашь подлинного «лица» Толстого. И тем, что теперь Вы молчите о ней, изъяли из Толстого, Вы как бы хотите подчеркнуть, что Вы теперь не тот «слишком» толстовец, каким были. Это Ваше дело и право, но об этом было бы честнее сказать внятно и прямо о себе, чем выхолащивать содержание Толстого в книге о Толстом, подгонять Толстого к себе теперешнему. Этим Вы не заслужите признательности потомства, которому богатое наследие Толстого будет нужно во всей полноте. Разве не примечателен тот факт, что партия и правительство Советского Союза сочли нужным издать всего Толстого, от слова до слова, несмотря на большие и во многом идеологические расхождения с современностью.

Неприятное впечатление оставляет и портрет автора на первой странице. Это вполне уместно и желательно в «Роман-газете», но в многочисленных книгах о Толстом разных авторов мы привыкли видеть на первой странице портрет того, о ком эта книга, а не Ваш собственный. Вы же лично знали «толстовцев», Вы сами были в их числе и хочется верить, что искренне, так что же Вас теперь заставило открещиваться от них? позорить их? Мне кажется, что этого Вам не следовало бы делать хотя бы из уважения к их памяти, т.к. слишком многие их них мученически, безвинно погибли в год власти того, кого Вы воздвигли себе в кумиры, демонстративно повесив его портрет у себя в кабинете. Я знаю, что портрет И. Сталина висел у вас в кабинете, над рабочим столом. Хотелось бы услышать внятно от Вас – во что Вы верите сейчас? Подходит ли Вам сейчас Ваша «Христианская этика»? Вы человек умный, развитой, находчивый в словах, но чего-то всё же Вам, наверно, не хватает. Ваша жизнь складывается как-то всё невпопад, неудачно».

Да, черт возьми, моя жизнь складывается именно так, невпопад, неудачно. И как же прав автор письма, не побоявшийся поставить своего подлинного имени под ним. Он чувствует, знает всё то, в чём я сам боюсь признаться себе самому. Да, мои книги о Толстом раньше были другими, – они дали мне известность, уважение, даже место директора Толстовского музея и право, не имея художественных произведений, всё-таки называться «членом Союза писателей СССР». Почему последняя моя книга о Толстом – совсем иная, в ней я и правда вспоминаю и то, как Лев Николаевич подслушивал у дверей….

Конечно, конечно, она совсем иная – не славословящая, а обвиняющая, потому что написана после смерти Сталина, Вождя нашего народа. Да, я боялся его, боялся так же, как и все остальные, боялся, что ночью раздастся звонок, и меня арестуют, жалел, что вернулся в СССР из-за границы, и боялся уехать обратно, да ещё обещали и давали мне здесь больше, чем там…

Но я боялся и ненавидел его – за тюрьмы и расстрелы, за несвободу, за жизнь с вечной оглядкой, за собственные трусливо бегающие глаза, за арест Александры, за то, что высвободил из тюрьмы её не я, а яснополянские крестьяне, «толстовцы»… Но, стремясь отомстить ему хоть недобрым словом, я вынужден был шифровать свой страх, вымещать его на другом, на Льве Николаевиче Толстом, который когда-то был моим личным Сталиным, хоть и не в масштабе всей страны, и не с таким кровавым размахом. Боясь и ненавидя того, от кого зависела моя жизнь, я писал каждый день, ночь всё, что мог вспомнить плохого, – совсем о другом человеке, которого давно уже не было в живых. Но издать даже такую, бесконечно зашифрованную книгу, я смог осмелиться только когда и того, второго, уже давно не было в живых, и повсюду говорилось о «культе личности», о том, как много злого, жесткого и несправедливого совершил Вождь Народа.

Не всех я смог обмануть.

Я думал, что приручил демона своего страха….

Но даже если демоны наши смиряются, настолько, что делаются невидимыми для всех остальных, они всё равно никогда не умирают, и всегда остаются голодными.

И их обязательно когда-то, втайне от всех, приходится кормить.

_______________________________________________

Роман Всеволодов – прозаик, драматург, автор книг «Гемофилия», «Мистика зеркал» и других, член Союза писателей России.

 

Сайт редактора



 

Наши друзья















 

 

Designed by Business wordpress themes and Joomla templates.